Маркел откинул драный полушубок, заголил холщовую рубаху. Костистая спина старика кровенела темными рубцами, кое-где шмотьями висела кожа.

— Шомполами, — спокойно пояснил старик. — Летом- то лучше — розги, можа, нарезали бы, оне помягче, а уж зимой — што под руку попало...

— Кто же тебя так, дедушка?

— Известно кто — каратели... Да ты сам-то кто будешь?

— Не бойся... Тоже от колчаков драпаю, — открылся Маркел, чтобы сразу рассеять подозрения. — За что они тебя, каратели-то?

— Кабы меня одного, дак куда ни шло, — засипел старик, жадно хватая воздух. — А то ить всю деревню перепороли, усе поголовно пластом лежат... А у нас и деревня-то — старики да старухи, какие одной ногой уже в могиле стоят...

— Так за что же вас, за какие такие тяжкие грехи?

Старик, кряхтя, приподнялся на локтях, уставился в сумрачный угол невидящими глазами. Заговорил тихо, невнятно:

— Молодняк-то из деревни нашей давно разбежался — земли тутока шибко неудобные: солонцы сплошь. Вот и остались старики, которым головы приклонить некуда. Живем у черта на куличках, в стороне от больших дорог. Власти-то поначалу наезжали за налогами да податями, а потом отступились: што с нас взять, коли сами с лебеды на мякину перебиваемся? Последние годы и духом никого у нас не было. А тут, третьего дни, пожаловали каратели, на конях да при винтовках, выгнали всех на улицу, давай по гумаге указ читать: мол, все недоимки аж за четыре года велено собрать и в казну отправить. Старухи наши в слезы: «Каки у нас деньги, откуля хлебушко?» Ахвицер ихний волкодавом зарычал: «Брешете, потаскухи старые! В кубышках, поди, денежки прячете, а хлеб в тайниках захоронили. Не может того быть, — орет, — штобы стока лет налогов не платили, а кубышки были пусты!» Ну, и давай пороть всех подряд, ажно вой поднялся по деревне... Мой кум, Селиверст Бычатников, царство ему небесное, совсем уж ветхий был, дак и десяти шомполов не сдюжил — преставился...

* * *

Леса пошли сплошняком, стали гуще, мрачнее. Настоящая тайга началась. Знал Маркел: недалеко уже до дому, но и сил совсем не осталось.

Однажды пролежал он весь день в старой заброшенной риге на краю какого-то села. Оказалась там куча гнилой соломы — в нее и зарылся Маркел. Солома «горела», затхло воняла, но тепло было, как в парной. За много дней прогрелся, пропитался насквозь этим сырым, нездоровым теплом, а ночью надо было двигаться дальше. Вылез на холод, пар валил от одежды, и вскоре почувствовал ломоту в костях, смертную слабость во всем теле. Мороз опалял жаром, ноги подломились в коленях, пополз на четвереньках, по-собачьи хватая ртом снег. Гнула к земле дремота — какая-то красная и вязкая, как загустевшая кровь. Но знал Маркел: стоит заснуть только на минуту — и все, конец. И продолжал ползти в сторону села, на краю которого осталась спасительная рига.

Казалось, полз целую вечность. Уже не чувствовал никакой боли — ничего не чувствовал и ни о чем не думал. Только елозил по снегу, судорожно корчась, сучил руками и ногами. Вязкая дремота все затягивала, как гнилая болотная няша, и он затих, погрузившись в нее с головою...

* * *

Но и на этот раз смерть миновала Маркела, дала ему еще, хоть и малую, отсрочку...

Той крещенской ночью подобрал его, полумертвого, крестьянин села Зыряновского Зосип Прохорович Кондаков и привез в свою избу, что стояла у околицы, на самом краю большого светлого бора.

Мужик был не глуп — когда раздевал дома полуокоченевшее тело, проверил карманы: никаких бумаг и документов не было. Значит, бродяга или беглый каторжанин — не иначе. Но и бродяга ведь человек, а этот и совсем почти мальчишка — русоголовый, с длинными девичьими ресницами на изможденном, но притягивающе-красивом лице. И хоть времена настали черные: всюду белые милиционеры да кулацкие дружинники рыскают, но ведь не выбрасывать же живого на улицу, и властям заявить — не хочется грех брать на душу...

А больной метался в горячечном бреду, как тогда, недавней осенью, в избе деда Василька, — и снова не дома, не под родительским кровом, а у чужих людей.

Его давили кошмары, тяжкие и душные: то ему казалось, что он на раскаленной плите, а подпоручик Савенюк суетится около, приплясывает и визжит поросячьим голосом: «Давай, грейся, пока вода во рту не закипит!» То чудилось ему, что это он, Маркел Рухтин, раздетый донага карателями, в последних судорогах по-рыбьи кувыркается на снегу...

Потом кошмары сменились снами, настолько явственными, что после Маркел долго их путал с явью: было ли это на самом деле, или приснилось тогда во сне.

Так однажды приснился ему батюшка, Григорий Духонин. Ласковый, с русой бородой и кроткими бараньими глазами. Сидит печальный, во всем черном. Говорит тихо: «Не выходит по-нашему, сын мой. Сколь ни проповедую людям кончить смертоубийство — все тщетно. Люди от крови еще пуще звереют: чем больше крови, тем больше злости. Так же вот, как если волка в стае подстрелить, — почуют остальные кровь — мигом раненого разорвут на клочья...» И тут вывернулся откуда-то дед Василек. Глаза аж белые от злости, серебристый пушок на темени дыбом стоит. «Ах ты, жеребец долгогривый! — заорал на попа. — О людях печешься, а у самого, глянь-кось, все рыло в крови!» Дед выхватил из-за голенища длинный охотничий нож и ударился за попом. Отец Григорий, блея по-козлиному, махнул через прясло, черная ряса вздулась крыльями, и он полетел, сея из кадила искры...

А то на медведя будто бы охотились. Окружили берлогу. Опалили на костре лесину и горячим концом сунули в ямину. Снег зашипел, белый пар повалил — ничего не видно. Рассеялся пар — медведь вот он: рядом с Маркелом на бревнушке сидит. По плечу похлопал, дружелюбно этак хрюкнул: «Значится, убивать меня пришел? Дело, брат, дело. А закурить не найдется? Весь табачишко за зиму спалил, едрена корень!» Свернул самокрутку — не меньше полена. Затянулся раз-другой, окурок в снег бросил: «Ну, а теперь давай поборемся. По-честному — один на один. А то вас вон сколь, охотников, на меня одного набежало...» Маркел ясно услышал, как захрустели его кости...

* * *

Он очнулся от забытья. Крохотная комнатка, желтые пятна света на стенах. Наверное, было утро — солнечное и морозное. Долго лежал, прислушиваясь к самому себе. Шевельнул ногой, рукой — кажется, все в порядке. Жив. Только слабость такая, словно прирос к постели, никогда уже не оторваться. Но в голове ясно, а глазам больно от света.

Бесшумно вошла девчушка, опустилась около, на табуретку. Во все лицо — огромные, как у стрекозы, глаза. За ними и лица не разглядеть. Никогда Маркел не видел таких распахнутых и синих глаз. Подумал: не сон ли? Провел по своему влажному лбу ладонью.

А у девчонки такой радостью полыхнули глаза, что показалось — как молнией, осветило синим всю комнатку. Она вскочила и выпорхнула за дверь. Но скоро вернулась назад.

— Где я? — спросил Маркел.

Девчонка что-то ответила, но он не услышал.

— Где я?

Она беззвучно пошевелила губами.

«Оглох! — жиганула страшная догадка. — Теперь все, конец». Он рванулся, закричал из последних сил:

— Где я, где?! Чего же ты молчишь?!!

Скрипнула дверь, на крик вбежала маленькая полная баба. Сказала внятно, веселым голосом:

— Оклемался, кажись, голубчик!

— Не слышу я, оглох, — ошеломленно пробормотал Маркел.

— Как не слышишь? И меня не слышишь?

— Тебя слышу... А ее — нет, — он указал рукой на девчонку.

Женщина потупилась. Сказала почему-то шепотом:

— Ее и не услышишь... Она — глухонемая. От рождения...

Маркел испуганно поглядел на девчонку, которая тоже потупилась, словно была в чем-то виновата.

— Все понимает, — сказала женщина, — она с губ научилась слова читать. Аха... Глазами слышит... И глазами разговаривает да руками еще помогает. От твоей-то постели всю неделю не отходит. И ночами сидит — отогнать не могу. Жалостливая она, аха... А ты-то тяжелый был — все кричал да буянил, хоть связывай в пору. Думали, помрешь. Ну, теперь, слава богу, видать, на поправу пойдешь... Ей спасибо скажи, доченьке моей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: