Я шел по прихожей и удивлялся: какое великолепие и как это все запущено людской нерадивостью. Вот массивная мебель вдоль стен — она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из замечательных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее слой белой пыли, словно кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь испортил шашель. Вот под потолком люстра, также удивительная по красоте, но висюльки у нее сбиты больше чем наполовину.
Могло показаться, что здесь никто не живет, если бы в огромном камине не пылали дрова и пламя не освещало прихожую неуверенным, мигающим светом.
Почти с середины этой роскошной прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж. Здесь было почти все так же, как и на первом этаже, — такая же огромная комната, даже пылал такой же камин, лишь на стенах черное дерево (наверное, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла. Старуха тронула меня за рукав:
— Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А потом… может, пан хочет поужинать?
Я не отказался, потому что целый день не ел.
— Ну, так пусть пан подождет меня…
Она вернулась минут десять спустя, широко улыбнулась мне и сказала доверчиво:
— Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас стараются лечь как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она вдруг согласилась впустить вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пусть пан меня извинит). Видимо, пан самый достойный доверия из всех тех, кто был здесь за последние три года.
— Как, — удивился я, — разве хозяйка не вы?
— Я экономка, — с достоинством ответила старуха. — Я экономка в лучшем из лучших домов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из лучших семей. Это лучше, чем даже быть хозяйкой в не самой лучшей семье.
— Что же это за семья? — неосторожно спросил я. — И где я?
У старухи гневом полыхнули глаза.
— Вы в имении Болотные Ялины[7]. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Яновские! Неужели вы не слыхали?
Я ответил, что, конечно же, слыхал. И этим успокоил старуху.
Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы указывают на плаху неудачнику-любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила извинения и оставила меня одного. Я очень удивился перемене, происшедшей со старухой. На первом этаже она охала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а поднявшись на второй этаж, сразу превратилась черт знает в кого. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором — только экономкой, редкой гостьей и, соответственно переходам, менялась. Глаза у нее были добрые, но, помню, такая перемена мне тогда не очень понравилась.
Оставшись один, я начал рассматривать портреты, что тускло поблескивали на стенах. Их было около семидесяти, старинных и почти новых, — и это было грустное зрелище.
Вот какой-то дворянин чуть ли не в полушубке — одна из самых старых картин, — лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.
А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парень!). Рядом с ним мощный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (у его головы щит с фамильным гербом, верхняя половина которого замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масляные, носы обрубленные, губы жесткие.
За ними портреты женщин с покатыми плечами, созданными для ласки. У них такие лица, что заплакал бы и палач. Наверное, кто-то из этих женщин и в самом деле сложил голову на плахе в то жестокое время. Неприятно думать, что эти женщины брали еду с блюд руками, а в балдахинах их спален гнездились клопы.
Я остановился у одного портрета, очарованный той удивительной, непонятной улыбкой, которую так неповторимо умели изображать наши старые мастера. Женщина смотрела на меня участливо и загадочно.
«Ты — маленький человек, — как будто говорил ее взгляд, — что ты изведал в жизни? О, если б знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиршеств, если б знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в поединке, одного отравить, одного бросить в руки палачей, помогать мужу стрелять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической».
Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и, хотя я ненавижу аристократов, я понял перед этим портретом, какая это страшная штука «род», какую печать он накладывает на потомков, какая тяжелая ноша старых грехов и вырождения ложится на их плечи.
И еще я понял, что неисчислимые десятилетия пролетели над землей с тех времен, когда эта женщина сидела перед художником. Где они теперь, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим костям?
Я ощутил, как ветер этих столетий пролетел за спиной и вздыбил волосы на моей голове.
И еще я ощутил, что в этом доме царит холод, который не изгнать даже каминам, пылающим день и ночь.
Огромные, сумрачные залы со скрипящим паркетом, мрак по углам, извечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, такой холод, что стынет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единого майората, огромного, обнищавшего, почти вымершего рода.
О, какой это был холод! Если б поздних наших декадентов, воспевавших запущенные панские замки, оставить здесь хотя бы на одну ночь, они очень скоро запросились бы на траву, на теплое солнышко.
Крыса смело пересекла по диагонали зал. Меня передернуло. Я снова повернулся к портретам. Это были более поздние портреты. И совсем иные. У мужчин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины иные: губы слишком похотливые, взгляд манерный и холодный. И очевидно слабели руки: под белой кожей и у мужчин и у женщин просвечивали голубые жилки. Плечи становились уже и подавались вперед, а в выражениях лиц усиливалось сладострастие.
Жизнь, какие жестокие шутки ты проделываешь с теми, кто столетиями жил обособленно, а с народом общался лишь для того, чтобы рождать на свет бастардов.[8]
Мне было тяжело, неприятно смотреть на все это. И снова чувство пронзительного непонятного холода…
Я не услышал шагов за спиной, словно тот, кто подошел, плыл по воздуху. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, под воздействием этого взгляда, обернулся. Женщина стояла за моей спиной и вопросительно смотрела на меня, слегка наклонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, будто портрет, только что разговаривавший со мной, вдруг ожил и женщина сошла с него.
Не знаю даже, что было между ними общего. Та, на портрете (я оглянулся на него и увидел, что она на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложена, с большим запасом жизненных сил, веселая, сильная и красивая. А эта — просто заморыш.
И все же сходство было, то сверхсходство, которое заставляет нас узнавать в толпе двух непохожих братьев: брюнета и блондина. Нет, даже большее. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. К этому добавлялось общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное.
И все же такой неприятной особы мне еще не доводилось видеть. Все то же самое, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тоненькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и убогой грудью, с голубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, совсем не было крови — она была слабой, словно стебелек полыни на взмежке.