Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то невыразительная. И это казалось тем более странным, что волосы были золотистые, пышные и удивительно красивые. Зачем же понадобился этот нелепый узел на затылке?

Черты лица были выразительные, резко очерченные, такие правильные, что сгодились бы в качестве образца даже великому скульптору. И все же я не думаю, чтоб какой-нибудь скульптор соблазнился лепить с нее Юнону: редко увидишь столь неприятное, достойное жалости лицо. Губы искривлены, у носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то странном изломе, глаза огромные, черные, но в них застыло какое-то непонятное выражение.

«Бедняжка дьявольски некрасива», — с сочувствием подумал я и опустил глаза.

Я знаю многих женщин, которые до самого гроба не простили бы мне моих опущенных глаз, но эта привыкла видеть, наверное, что-то подобное на лицах всех людей, кого встречала: она совсем не обратила на это внимания.

Не знаю, хотела ли она подать мне руку для поцелуя или протянула ее для пожатия на английский манер, а может, рука просто вздрогнула, но я взял ее хрупкие пальчики и почтительно поднес к губам. Может, я даже задержал их дольше, чем было нужно: я ведь должен был хоть немного искупить свой грех.

Когда я отпустил руку, в глазах этой девушки — нет, даже ребенка — появилось что-то лихорадочное, больное, странное.

Она все так же молча указала мне на кресло перед камином. Однако я не сел, пока не села она. И снова то же самое удивление в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука у моих губ, и понял, что она просто не умела ее подавать, что ей никогда не целовали руки. И в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом болотной дыры среди лесов?

…Когда экономка с поджатыми губами принесла ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю.

— Я хозяйка Болотных Ялин. Надежда Яновская.

— Простите, может, мне нужно было представиться раньше? Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец…

— Я знаю, — очень спокойно ответила она, — купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверями, высоко… есть… незаметные глазки, чтоб смотреть. Когда к нам кто-то приезжает, я сразу вижу. В глазок. Только очень редко, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу впустить к нам. Вы не такой, как другие… Редко у нас бывают достойные доверия люди.

Меня неприятно удивила такая, мягко говоря, откровенность. Что это? Тонкий расчет или наивность? Но сколько я ни вглядывался в это искривленное лицо, я не мог разглядеть на нем даже отблеска какой-то задней мысли.

Лицо было простодушное, детское. Но самым убедительным был ее голос: медленный, ленивый, безразличный и одновременно трепетный и прерывистый, словно голос лесной птицы.

— И к тому же я вообще видела вас… прежде.

— Где? — искренне удивился я.

— Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне… Часто… А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать… словно вы жили когда-то, давно… и теперь открываете, находите опять заново многое из того, что видели… давным-давно?…

Я человек здоровый. И я еще не знал, что подобное бывает иногда у нервных людей с очень тонким восприятием. У них каким-то образом нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Похожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, которые им совсем не знакомы, что-то давно известное. А сознание — извечный реалист — сопротивляется этому. Вот так и получается, что предмет одновременно незнаком и таинственно знаком.

Повторяю, я не знал этого. И все же ни на минуту в мой мозг не закралась мысль, что эта девушка может лгать, такой искренностью и безразличием веяло от ее слов.

— Я вас видела, — повторила она снова. — Но кто вы? Я не знаю вас.

— Меня зовут Андрей Белорецкий, панна. Я ученый-фольклорист.

Она совсем не удивилась. Наоборот, удивился я, узнав, что это слово ей знакомо.

— Что же, очень любопытно. А чем вы интересуетесь? Песнями, поговорками?

— Легендами, панна. Старыми местными легендами.

Я испугался не на шутку. Она вдруг выпрямилась, словно ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки сомкнулись.

Я бросился к ней, поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водой, но она уже пришла в себя. И тут ее глаза заискрились таким негодованием, таким неизъяснимым укором, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хотя и не знал, чего ради я не должен говорить о своей профессии. У меня лишь мелькнула смутная догадка, что здесь что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не говорят о веревке».

Прерывистым голосом она сказала:

— И вы… И вы тоже… За что вы меня мучаете, зачем меня все…

— Спадарыня, панна! Честное слово, я ничего плохого не думал, я ничего не знаю… Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда здесь не был. Простите, простите, Бога ради, если я вам сделал больно.

— Ничего, — сказала она. — Ничего, успокойтесь, пан Белорецкий. Это — так… Просто я ненавижу темные творения разума дикарей. Может, и вы когда-нибудь поймете, что это такое — этот мрак. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца — я умру.

Я понял, что бестактно было бы расспрашивать, и промолчал. И лишь немного погодя, когда она успокоилась, сказал:

— Простите, что я вас так разволновал, панна Яновская. Я вижу, что сразу стал вам неприятен. Когда я должен уехать? Мне кажется, лучше сейчас же.

Лицо ее снова исказилось.

— Ах, разве в этом дело! Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если уедете сейчас. И к тому же, — голос ее задрожал, — что бы вы ответили, если б я попросила, понимаете, попросила вас остаться здесь, в этом доме, хотя бы на две-три недели? Словом, до того времени, пока окончатся темные ночи осени?

Взгляд ее начал блуждать. На губах появилась жалкая улыбка.

— Потом будет снег… И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Однако мне было бы неприятно, если б о последней из Яновских сказали, что она забыла старинное гостеприимство.

Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что у меня почему-то сердце сжалось от боли.

— Что же, — продолжала она, — если интересуетесь этой скверной, разве я могу возражать. Некоторые собирают даже змей. Я должна сказать, что вы приехали в заповедный край. Здесь привидений и призраков больше, чем живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают удивительные и страшные истории. Они живут бульбой, голодным пушным хлебом, постной овсянкой и фантазией. Ночевать у них в хатах вам нельзя: там грязь, скученность, лихоманка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за деньги, которые пойдут на хлеб или водку, согревающую на мгновение вечно холодную от малярии кровь, расскажут все. А вечером возвращайтесь сюда. Здесь вас всегда будет ожидать стол, и постель, и огонь у камина. Запомните, я хозяйка здесь, крестьяне слушаются меня. Согласны?

К этому времени я уже почти был уверен, что никто этого ребенка не слушается, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, кому другому я улыбнулся бы прямо в глаза, но в этом «приказе» было столько еще не понятной мне мольбы, столько трогательности и ожидания, что я, опустив глаза, сказал:

— Хорошо. Я подчиняюсь желанию панны.

Она не заметила иронической искорки в моих глазах и даже порозовела на миг, видимо, оттого, что ее послушали.

…Остатки очень скромного ужина убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись ветвями о стекла огромные деревья, и сказала:

— Пан Белорецкий еще не хочет спать?

Этот странный вечер так настроил меня, что спать расхотелось. И вот мы сидим рядом и смотрим в огонь.

— Скажите, — вдруг спросила она, — люди повсюду живут так, как у нас?

Я с недоумением взглянул на нее: неужели она никогда не покидала этого дома? Она, словно поняв меня, ответила:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: