— Над Кюрси много смеялись, — заявила она, — но в конечном счете он обрел этот дом в коробке румян, в пуховке для пудры и в расшитых блестками кафтанах восемнадцатого века. Не будь меня, он никогда бы до этого не додумался, — заключила она, уютно устраиваясь у камина в глубоком кресле с подушками. Все это она сказала нам, возвратившись с первого представления одной из пьес дю Брюэля, которая имела успех, но должна была вызвать лавину фельетонов.
Туллия принимала. По понедельникам к ней собирались на чашку чая. Общество она подбирала со всей возможной для нее тщательностью и делала все для того, чтобы ее дом был приятным. В одной гостиной играли в бульот, в другой — беседовали, в третьей, самой большой, она иногда устраивала концерты — непродолжительные, но с участием самых выдающихся артистов. Необычайный здравый смысл Туллии помог ей выработать в себе очень верный такт — качество, которому она была, несомненно, обязана своим влиянием на дю Брюэля; к тому же водевилист любил ее той любовью, которую привычка превращает в жизненную необходимость. Каждый день вплетает лишнюю нить в тонкую, крепкую, всеохватывающую сеть, которая препятствует человеку проявить самое невинное свое желание, самую мимолетную прихоть; нити эти сплетаются, и человек оказывается связанным по рукам и ногам в своих чувствах и мыслях. Туллия хорошо изучила Кюрси: она знала, чем ранить его и как исцелить. Для всякого наблюдателя, даже такого, который, как я, обладает опытом, — подобного рода страсти кажутся бездной; глубины ее тонут во мраке, и даже места наиболее освещенные окутаны туманом. Кюрси, старый, истрепанный закулисной жизнью писатель, чрезвычайно ценил удобства своей новой жизни — жизни роскошной, расточительной и беспечной; он был счастлив, чувствуя себя властелином в доме, принимая знакомых литераторов в блиставшем королевской роскошью особняке, где взор радовали лучшие произведения современного искусства. Туллия позволяла ему царить в этом кружке, куда входили и журналисты, которых нетрудно было привлечь к себе дарами. Благодаря званым вечерам и деньгам, предусмотрительно дававшимся взаймы, Кюрси не подвергался особым нападкам, пьесы его имели успех. Поэтому он ни за какие сокровища не расстался бы с Туллией. Он, пожалуй, примирился бы даже с неверностью с ее стороны, лишь бы не нарушать привычного течения своей беззаботной жизни. Но, странное дело: в этом отношении Туллия не внушала ему никаких опасений. За бывшей прима-балериной не замечалось никаких увлечений, а если бы они и были, то она умела бы сохранять приличия.
— Дорогой мой, — наставительным тоном говорил дю Брюэль, прогуливаясь со мною по бульвару, — нет ничего лучше, как жить с женщиной, которая, пресытившись, отказалась от страстей. Такие женщины, как Клодина, в свое время жили по-холостяцки и сыты по горло всякими удовольствиями; они все изведали и вполне сформировались, они лишены жеманства, все понимают и прощают — это самые восхитительные жены, каких только можно пожелать. Я бы каждому посоветовал жениться на таких вот былых призовых лошадках. Я самый счастливый человек на земле. — Все это дю Брюэль говорил мне в присутствии Бисиу.
— Друг мой, — тихо сказал мне рисовальщик, — быть может, он хорошо делает, что заблуждается.
Неделю спустя дю Брюэль пригласил нас к себе во вторник на обед. Во вторник утром мне пришлось зайти к нему по делу, связанному с театром: речь шла об арбитраже, который был поручен нам комиссией драматургов.
Нам уже пора было идти, но он сначала заглянул в комнату Клодины, к которой никогда не заходит без стука, и попросил разрешения войти.
— Мы живем, как знатные особы, — сказал он мне, улыбаясь. — Каждый у себя: мы не стесняем друг друга.
Нас впустили.
— Я пригласил сегодня нескольких друзей к обеду, — сказал дю Брюэль Клодине.
— Вот как! — воскликнула она. — Вы приглашаете гостей, не предупредив меня. Я здесь ничто! Послушайте, — продолжала она, взглядом предлагая мне быть судьей, — я обращаюсь к вам. Если имеют глупость жить с женщиной такого сорта, как я, — ведь я как-никак бывшая танцовщица Оперы, да, да, — то надо постараться, чтоб люди об этом забыли; только я сама никогда не должна этого забывать. Так вот, всякий умный человек, чтобы поднять свою жену в глазах общества, постарался бы допустить в ней черты превосходства и оправдать свой выбор признанием в ней исключительных качеств! Самый лучший способ заставить других уважать ее — это самому ее уважать и относиться к ней как к истинной хозяйке дома. Ну а дю Брюэль из самолюбия боится показать, что считается со мной. Нужно, чтобы я десять раз была права, прежде чем он пойдет на уступки. — Каждая из этих фраз сопровождалась жестом негодующего отрицания со стороны дю Брюэля. — О нет, нет, — продолжала она с живостью в ответ на жестикуляцию своего супруга, — мой дорогой дю Брюэль, до замужества я всю жизнь была королевой у себя в доме и прекрасно разбираюсь в этих вещах. Мои желания угадывались, исполнялись, и как исполнялись!.. Зато теперь... Мне тридцать пять лет, а женщину в тридцать пять лет любить нельзя. О, если бы мне было шестнадцать лет и у меня было бы то, что так дорого ценится в Опере, каким бы вниманием вы меня окружили, господин дю Брюэль! Я глубоко презираю мужчин, которые хвастаются, будто любят женщину, а сами не заботятся о ней в мелочах. Видите ли, дю Брюэль, вы — человек слабый и ничтожный, вам нравится мучить женщину, — кроме нее, вам не на ком показать свою силу. Наполеон спокойно подчинился бы своей возлюбленной: ему нечего было бояться, а вы и вам подобные сочли бы себя в этом случае погибшими, — вы ведь так боитесь, чтобы вами командовали! Тридцать пять лет, дорогой мой, — продолжала она, обращаясь ко мне, — вот в чем разгадка. Смотрите, он все еще отрицает. А вам ведь хорошо известно, что мне тридцать семь. Мне очень досадно, но вам придется сказать своим друзьям, что вы поведете их обедать в «Роше де Канкаль». Я бы могла устроить обед, но я этого не хочу, и они не придут! Мой жалкий маленький монолог должен запечатлеть в вашей памяти спасительный девиз: «каждый у себя» — наше основное правило, — прибавила она со смехом, возвращаясь к своей обычной манере взбалмошной и капризной танцовщицы.
— Хорошо, хорошо, дорогая кошечка, — сказал дю Брюэль, — ну-ну, не сердись. Мы знаем, как надо жить.
Он поцеловал у нее руку, и мы вышли. Дю Брюэль был в бешенстве. Вот что он говорил мне, пока мы шли от улицы Виктуар до бульваров, если только самая грубая брань, которую может выдержать печатный станок, в силах передать его ядовитые мысли и те жестокие слова, которые яростно срывались с его языка подобно тому, как низвергается с высоты бурный водопад:
— Друг мой, я порву с этой отвратительной бесстыжей плясуньей, с этим старым заводным волчком, она извертелась на оперных подмостках, подстегиваемая модными ариями, пусть она убирается от меня прочь, — распутница, грязная мартышка. Ты ведь тоже имел несчастье связаться с актрисой, смотри не вздумай жениться на своей любовнице! Это — пытка, настоящая пытка, жаль, что Данте забыл упомянуть о ней в своем «Аде». Знаешь, я бы сейчас избил, исколотил ее, я бы ей сказал, кто она такая; она отравляет мне жизнь, она превращает меня в лакея!
Мы шли по бульвару, ярость дю Брюэля не знала границ: он заикался от волнения.
— Я растопчу ее, — хрипел он.
— За что же? — спросил я.
— Дорогой мой, ты и представить себе не можешь неисчислимых фантазий этой твари! Когда мне хочется посидеть дома, она собирается уходить, когда я хочу пойти куда-нибудь, она требует, чтобы я остался. Ах, что это за создания! Они вас засыпают всевозможными аргументами, силлогизмами, обвинениями, измышлениями, выражениями, способными свести с ума! Все добро от них, все зло от нас. Попробуйте сразить их каким-нибудь неопровержимым доводом, они замолчат и будут смотреть на вас, как на дохлого пса. Мое счастье?.. Оно достается мне ценой рабского подчинения, ценой покорности дворовой собаки. Она слишком дорого продает то немногое, что дает мне. К черту! Все оставлю ей и сбегу в мансарду. О, мансарда и свобода! Вот уже пять лет, как я сам себе не хозяин.