Вместо того чтобы пойти предупредить своих друзей, дю Брюэль расхаживал взад и вперед по бульвару между улицей Ришелье и улицей Монблан, изрыгая самые ужасные проклятья и впадая в самые смехотворные преувеличения. Охвативший его пароксизм ярости составлял резкий контраст с невозмутимым спокойствием, которое он проявлял дома. Прогулка постепенно успокоила его нервы и усмирила бушевавшую в его душе бурю. Часа в два, поддавшись очередному приступу гнева, он воскликнул:
— Эти проклятые бабы сами не знают, чего хотят. Голову даю на отсечение, — если я вернусь и скажу, что друзья мои предупреждены и мы, по ее требованию, обедаем в «Роше де Канкаль», ей это не понравится. Впрочем, — добавил он, — она, вероятно, уже удрала. Быть может, у нее свиданье с какой-нибудь козлиной бородой?! Нет, в глубине души она меня все-таки любит.
— Ах, сударыня, — сказал Натан, бросая лукавый взгляд на маркизу, которая не могла удержаться от улыбки, — только женщины и пророки умеют извлекать пользу из веры. — Дю Брюэль, — продолжал он, — опять повел меня к себе. Мы медленно подошли к дому. Было три часа. Перед тем как подняться наверх, дю Брюэль заметил какое-то движение в кухне. Войдя, он увидел приготовления к обеду и, бросив на меня многозначительный взгляд, спросил кухарку, что она делает.
— Барыня заказала обед, — ответила та. — Барыня оделась, велела послать за экипажем, потом передумала и отослала экипаж, приказав подать его к началу спектакля.
— Ну? — воскликнул дю Брюэль. — Что я тебе говорил?
Мы осторожно вошли в квартиру. Никого. Миновав гостиные, мы очутились в будуаре, где застали Туллию в слезах. Без всякой рисовки она вытерла глаза и сказала дю Брюэлю: «Пошлите в «Роше де Канкаль» записку с просьбой предупредить приглашенных, что обед будет у нас дома». На Туллии был туалет, какого не увидишь на актрисе: он поражал своим изяществом, гармонией покроя и тонов, благородной простотой, со вкусом выбранной материей — ни слишком дорогой, ни слишком простенькой; ничего кричащего, ничего экстравагантного или, как глупцы говорят, «артистического». Словом, туалет безукоризненный. В тридцать семь лет красота Туллии, как это свойственно многим француженкам, достигла своего расцвета. Ее лицо с прославленным овалом в эту минуту было божественно бледно. Она сняла шляпку, и мне был хорошо виден легкий пушок, подобный тому, что покрывает персики, он еще более смягчал необыкновенно изящные контуры ее щек. Лицо ее, обрамленное белокурыми локонами, выражало и грусть, и нежность. Серые лучистые глаза были затуманены слезами. Тонкий нос с трепещущими ноздрями, достойный украсить собой самую прекрасную римскую камею, маленький, почти детский рот, стройная царственная шея с чуть набухшими венами, подбородок, покрасневший от какой-то тайной тревоги, порозовевшие по краям уши, дрожавшие, затянутые в перчатки руки — все выдавало сильное душевное волнение. Нервное движение бровей изобличало скрытую душевную боль. В эту минуту она была прекрасна. Дю Брюэль был подавлен ее словами. Туллия бросила на нас проницательный и непроницаемый кошачий взгляд, свойственный лишь светским женщинам и актрисам; затем она протянула руку дю Брюэлю.
— Мой бедный друг, едва ты ушел, я осыпала себя тысячью упреков. Я обвиняла себя в самой черной неблагодарности, в том, что дурно себя вела! Я ведь очень дурно вела себя, правда! — обратилась она ко мне. — В самом деле, почему нам не принять твоих друзей? Разве ты не хозяин у себя дома? Хочешь знать разгадку всего этого? Так вот: я боюсь, что ты не любишь меня. Я колебалась между раскаянием и ложным стыдом, мешавшим признать свою неправоту. В газетах я прочла, что в театре Варьете сегодня премьера. Я решила, что ты, должно быть, захотел переговорить с кем-либо из сотрудников. Одна, я была слаба. Я оделась, чтобы бежать за тобой, мой бедный котик.
Дю Брюэль посмотрел на меня с победоносным видом. Он уже не помнил ни одного слова из всех своих утренних обличительных речей «противу Туллии».
— Нет, мой ангел, — сказал он, — я ни у кого не был.
— Как мы понимаем друг друга! — воскликнула она.
В тот момент, когда она произносила эти восхитительные слова, я заметил выглядывавшую у нее из-за пояса записку. Но мне и без того было ясно, что фантазии Туллии зависят от каких-то таинственных причин. Женщина, на мой взгляд, самое целеустремленное существо и уступает в этом отношении только ребенку. И женщина и ребенок — великолепный образец постоянного торжества сосредоточенной мысли. Хотя мысль ребенка меняется каждое мгновение, он с таким жаром стремится осуществить ее, что всякий невольно уступает ему, побежденный этой непосредственностью и силой желания. Мысль женщины меняется не так часто, и назвать ее взбалмошной способен только невежда. Всеми ее поступками руководит страсть. Наблюдаешь и поражаешься тому, как стремится она превратить эту страсть в центр вселенной. Туллия ластилась к дю Брюэлю, как кошка; семейный небосклон прояснился, и вечер прошел великолепно. Остроумный водевилист не замечал печали, таившейся в сердце его жены.
— Дорогой мой, — сказал он мне, — вот это — жизнь! Столкновения, контрасты!
— В особенности, когда это не разыграно, — заметил я.
— Я все понимаю, — ответил он. — Но без таких сильных ощущений можно было бы умереть со скуки. Ах, эта женщина обладает даром волновать меня!
После обеда мы отправились в Варьете; перед уходом я проскользнул в кабинет дю Брюэля и взял там со стола, среди груды различных ненужных бумаг, номер «Листка объявлений», где было помещено извещение о произведенной дю Брюэлем покупке особняка — обязательная формальность. В глаза мне бросились слова «По ходатайству Жана-Франсуа дю Брюэля и Клодины Шафару, его супруги...»; и это объяснило мне все. Спускаясь по лестнице, я взял Клодину под руку и постарался пропустить остальных вперед. Когда мы оказались одни, я сказал: «На месте ла Пальферина я никогда бы не отказался от свиданья». Клодина со значительным видом приложила палец к губам и спустилась вниз, пожав мне руку; она смотрела на меня с видимым удовольствием, зная, что я знаком с ла Пальферином. Знаете, какая мысль ей пришла? Она захотела сделать из меня своего соглядатая, но встретила лишь обычную для богемы шутливость.
Месяц спустя мы все вместе выходили из театра после первого представления новой пьесы дю Брюэля. Шел дождь. Я отправился на поиски фиакра: мы задержались на несколько минут в театре, и когда вышли, то у входа уже не оказалось ни одного экипажа. Клодина принялась бранить дю Брюэля и даже по дороге (они должны были завезти меня к Флорине) все еще продолжала ссору, говоря ему самые оскорбительные вещи.
— Что случилось? — спросил я.
— Дорогой мой, она бранит меня за то, что я разрешил вам сбегать за фиакром, и требует, чтобы у нее был собственный выезд.
— Когда я была прима-балериной, я утруждала свои ноги только на подмостках. Если вы человек благородный, вы сумеете сочинять по четыре лишних пьесы в год, зная, для какой цели они предназначаются, и ваша жена не будет больше шлепать по грязи. Какой стыд, что я должна просить об этом! Вы и сами могли бы догадаться о моих постоянных страданиях в продолжение пяти лет нашего супружества.
— Хорошо, я заведу выезд, но мы разоримся, — ответил дю Брюэль.
— Если придется наделать долгов, мы покроем их из наследства дядюшки, — сказала Клодина.
— Но ведь вы можете взять наследство себе, а мне оставить долги.
— Ах, вот вы как думаете? — возмутилась она. — В таком случае, я умолкаю. Больше мне говорить с вами не о чем.
Дю Брюэль рассыпался в извинениях, в уверениях в любви — она не отвечала. Он взял ее руки, она их не отняла, но руки были холодны и безжизненны, как у покойницы.
Туллии прекрасно удавалась эта роль существа безжизненного, которую, как вы знаете, так любят разыгрывать женщины, когда хотят доказать вам, что они отрекаются от собственных желаний, жертвуют своей душой, своим разумом, своей жизнью и смотрят на себя, как на вьючное животное. Ничто не действует так на мягкосердечного человека, как этот прием. Но женщины могут применять его только с теми, кто их обожает.