«Минуточку, минуточку, товарищи! Извиняюсь, столы заказаны».
«Все?»
«Все».
Столяров стал, как бык перед препятствием.
«Я здесь живу», — сказал он грозно и ключ от номера показал.
Дама и бровью своей, круглой, начерченной, не повела:
«Сейчас спустится иностранная делегация. Не положено».
«Кому не положено? Мне? Я — заместитель Генерального прокурора. Я, если потребуется, имею право ехать даже на паровозе!»
Но и этот довод не поколебал метрдотеля. Плотная, затянутая, — похоже, коленом упирались в поясницу, затягивая ее, — она все так же мощной своей грудью преграждала путь четверым:
«Ничем, к сожалению, помочь не могу».
А от двух-трех столов уже с любопытством посматривали на них иностранцы, что-то лопотали по-своему.
«Где у вас телефон?»
«Пожалуйста. Пройдите», — и рукой с кольцами на толстых пальцах указала.
Кому собирался звонить Столяров, осталось тайной. Не Генеральному же прокурору. Но пока он шел к телефону, что-то щелкнуло в мозгу метрдотеля, счетчик сработал:
«Вот разве что если вас этот столик устроит. Или вон тот, у окна».
Лесов еле сдерживался, чтобы не рассмеяться. Ничего в России не меняется. Сто с лишним лет назад на глухой сибирской почтовой станции, откуда, правда что, хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь, Короленко не дали лошадей: нет, мол. И от безвыходности, от полнейшей безнадежности присел он к огню, начал что-то записывать. «Не пиши, — подошел к нему смотритель, — дам тебе лошадей, писать не надо…»
Они еще рассаживались, а уже подлетел официант весь в черном, с глянцевыми лацканами и бабочкой у горла. Их было четверо, но Столяров, все еще пышущий гневом, распорядился:
«Заказывайте на пятерых».
И ушел встречать даму. В окно они видели, как подъехало такси, высунулась из открывшейся задней дверцы нога в высоком белом сапоге, и парочка — дубленка рыжая и шубка меховая — скрылась в разъехавшихся стеклянных дверях.
Уже и закуска была подана, и бутылка водки, замороженная так, что побелела, начинала отекать, а они все не шли. Лесов вспомнил, как в купе Столяров развязывал тесемки своих полотняных кальсон… Так их же еще завязывать надо.
«Наливай!»
Дама, крашеная блондинка не первой свежести, в глянцевых белых сапогах, живо оглядела стол, близоруко щурясь:
«Здорово, мальчики!»
Столяров сидел в центре, будто орденом награжденный, к лысой голове прилипли потные волоски. На этот раз, не ожидая конца обеда, Лесов подозвал официанта, попросил дать ему общий счет.
А вечером, исправляя оплошность метрдотеля, директор гостиницы Джаваншир Мамедович Аббасов устроил грандиозный прием. Родственник его, как выяснилось, то ли прокурор у них там, то ли зам. Генерального прокурора. Судаков, прежде чем зажарить, приносили на одобрение Столярову. Дышащих. Водка подавалась в подарочных коробках, трех разных сортов. Поднесут, прираскроют, у Джаваншира Мамедовича — два жеста: утверждающий и отметающий презрительно. Махнет полной, лимонного цвета рукой с массивным перстнем на пальце, и непонравившаяся коробка исчезает посрамленно, является на свет другая.
Гремел оркестр, заглушая певицу, рыбное сменялось мясным, а от разговоров, от славословия, улыбок чувство такое, что ты дерьма наелся.
И Лесов, пробуя все водки подряд, перебрал-таки. Сквозь сверкание люстр и пьяный туман видел, как Джаваншир Мамедович поманил указательным пальцем, и певица в синем до земли панбархатном платье, вся переливающаяся блестками, пошла к столу, устремился было за ней следом и муж-тромбонист, но — жест отметающий, грозно сверкнул перстень голубым огнем:
«Тэбя — нэ надо!»
Глава VII
— Где его телефон? — спросил Лесов.
— Ты все же хочешь звонить Столярову? Я сказала ему, ты возвращаешься только через две недели.
— Не ему. Этому… Который будто бы Юру знал.
— Я записала. Вот здесь у тебя на столе листок лежал.
Начались поиски:
— Ах ты, боже мой! — раздавалось то из комнаты, то из кухни. — Блокнотный листок такой. Я в руки тебе отдала, вспомни.
Значит, не судьба. Боялся ли узнать страшней того, что знал? Или — очередной лжи? Почти полвека прошло. И вообще, из какого окружения могли они выходить вместе, когда Юру выдал немцам дворник. Власти меняются, а дворники остаются и ту же службу несут при новых властях. Все понадобились вновь: и палачи, и стукачи, ни одна власть без них не обходится, наша — тем более.
Когда стали после войны возвращаться жители в разрушенный их город, он ездил туда, надеясь что-то узнать. И первый, кого он встретил у вокзала, был Йоська Лисицин, горбун. Сидя на складной парусиновой скамеечке, лоток — на коленях, он торговал конфетами, вокруг толпилась малышня, протягивала мелочь, а он длинными худыми пальцами доставал из-под стекла липкие «подушечки», как называли они в детстве эти конфеты. Йоська узнал его, сапожники Лисицины жили через три двора от них. Пригнутый горбом, так что чуть ли не по земле руками греб, старший, Йоська, и младший, широкогрудый красавец Венька. Его призвали на флот. Перед войной Венька прислал фотографию: бескозырка, гюйс, тельняшка в косом вырезе. Вытерев мокрые руки о передник, мать выносила фотографию во двор, погордиться перед соседями.
«Убили Венечку, — сказал Йоська и вытер мутную слезинку, чтобы не капнула на конфеты, — Венечку убили, а я для чего-то живу».
Лялькин дом чудом уцелел среди развалин, один из немногих. Лесов взбежал по знакомым ступеням, одна из них еще с той поры была расколота, шаталась. Перед последним пролетом, прежде чем подняться и постучать в дверь, остановился на площадке, закурил: вдруг ноги стали пудовыми. Он курил и смотрел вниз, во двор. Все та же посреди двора отцветшая старая акация, на которую еще они лазали, запах ее сладковатый, мыльный — в памяти на всю жизнь. Но другие дети, подросшие за войну, бегали во дворе, среди них, как воробышек, вприпрыжку, — мальчик лет четырех на костыле. Тоже норовил единственной ногой подбить мяч, его отгоняли:
«Мотай отсюда, фриц! Геть!»
Лесов раздавил окурок подошвой сапога, позвонил в квартиру и ждал, слыша удары своего сердца. В глубине квартиры — голоса, но открывать не шли. Постучал еще, потом бил кулаком, и вдруг дверь приоткрылась на цепочку, будто за ней с той стороны все время стоял кто-то, слушал. Незнакомый мордатый мужик в калошах на босу ногу загораживал собой вход; из-за спины его сытно пахнуло борщом, вывариваемой стиркой.
«Здесь до войны жила семья Борисенко», — сказал Лесов твердо.
Тот молчал, смотрел тупо, дышал с сопеньем сквозь заволосатевшие ноздри. Какая-то распатланная баба высунулась из комнаты, той самой, где жили Ляля с матерью и бабушкой, и увидел он на миг, узнал черное их пианино с двумя бронзовыми подсвечниками.
«Чого йому?»
«Борисенки якись…»
«Еще Демины здесь жили, — Лесов начинал злиться. — Да вы что, боитесь пустить?»
Но уже шла по коридору, спешила седая женщина:
«Это — ко мне. Товарищ военный, вы — ко мне? Проходите, пожалуйста. Сюда, сюда».
В комнате, на свету, он узнал ее: это была Лялина соседка, постаревшая на полвека. Сын ее погиб на фронте, она снизу вверх вглядывалась в лицо Лесова умоляющими глазами, ждала.
«Анна Тимофеевна, вы не узнали меня? Это я, Саша Лесов».
Прижавшись седой головой к жесткому ворсу его шинели, она долго безутешно рыдала. Она и рассказала ему, что тот эшелон со станками, с эвакуированными людьми немцы разбомбили, а еще и танки вышли наперерез, и люди бежали, все побросав. А когда вернулись, в городе были уже немцы. Хватали любого, стоило пальцем указать. А Юра же еще комсоргом был. Он надеялся уйти в партизаны, но никаких партизан еще не было, и Ляля прятала его в подвале, куда ссыпали уголь, ночью носила туда еду, и дворник выследил. Анна Тимофеевна видела в окно, как его вывели. Стояли солдаты в касках, собака на поводке. Был он в перепачканной углем нательной рубашке. Бледный. Посмотрел вверх на окна. Ляля в немецком госпитале работала, она с детства свободно говорила по-немецки, а тут, как будто сердце почувствовало, прибежала среди дня домой. Но его уже увели.