— Вот у тебя под календарем листок этот блокнотный, — обрадовалась Тамара, найдя наконец. — Я помню…
Лесов взял, посмотрел номер телефона. Явится человек из небытия, разбередит душу…
В ночь перед тем, как ему прийти, Лесов увидел сон. Сырой лес после дождя, сырой и темный. В глубоких колеях, прорезанных колесами, — торфяная вода. Видно — до ближних деревьев, дальше — сплошной туман белесой стеной. Но слышно из тумана пофыркивание лошади, чавкающий звук копыт, приближающееся постукивание телеги. И вот показалась рыжая понурая лошаденка. В телеге — двое. Один спрыгивает, идет навстречу, хромает, аж валится на сторону, увязая в жиже суковатой палкой и деревянной ногой. Он грузный, широколицый, он совершенно не похож на Юру, и в то же время Лесов знает, что это — Юра, его брат. А тот манит к себе, и по щеке его, от угла глаза — кровь полосой, но он улыбается. И волосы его, как клочья тумана, из которого он вышел, совершенно седые. И взгляд незрячий. Объятый ужасом, Лесов хочет крикнуть, и нет голоса, а грузный человек, вдруг посуровев, подымает палку, тычет в бок. Лесов дернулся, вырвался из сна. И — радостный детский смех. Взобравшись на него верхом, внучка подпрыгивает на его животе:
— Де-еда!
А у него ледяным обручем сжало голову, сердце выколачивается. Вот так и помирают во сне.
Живую, теплую, прижал он внучку к себе, она выворачивалась из рук, смеялась в самое ухо, так, что звенело:
— Деда! Какой ты колючий! Почему у тебя щека вся мокрая?
И побежала от него, зашлепала босиком, подтягивая на бегу обвисшие пижамные штанишки, мотнулась в дверях белая ее косичка. Не знает она, как временами похожа на Юру. Не дети его взрослые, не сын и дочь, а — внучка. Как передалось это, какими путями? Но — губы, разрез глаз, а главное, во взгляде мелькнет что-то неуловимое — Юра глянул живой.
В назначенный час человек этот явился с военной точностью.
— Спроси, кто, — на всякий случай крикнула Тамара, расставляя приборы на столе.
Он открыл дверь. Опираясь на толстую палку темного дерева, глянцевую, с медальонами, стоял грузный седой человек, будто сон ожил наяву. Ошеломленный, Лесов смотрел на эту палку, на него, не сразу пригласив войти в дом. А тот улыбался, как гость долгожданный.
Свет в передней был неяркий, красноватый от плафона, но и при этом свете, едва взглянув на Лесова, он сказал уверенно:
— Похожи. — И протянул руку: — Дармодехин. Алексей Петрович.
Ладонь его, до глянца натертая набалдашником палки, была жесткой.
Лесов назвал себя.
— Да вас-то я знаю, — говорил Дармодехин с долей почтительности, но и себя, своего достоинства не роняя. — Куда прикажете?
Щелкая и поскрипывая кожей протеза, он шел по коридору, перекачиваясь грузным телом, тяжко ударял в пол каблуком и резиновым наконечником палки. И в кабинете, на солнечном свету, еще раз глянул пристально, удостоверил:
— Похожи.
А с книжной полки, из-за стекла смотрел Юра, в рубашке с отложным воротником, весь распахнутый навстречу своей судьбе. Последняя его фотография. На ней он был вдвоем с Лялькой, к ней склонена голова, но Лесов переснял его одного и увеличил. Может, не следовало это делать, Юра ее любил, но видеть их вместе было тяжело, из-за нее он погиб, и от этой мысли освободиться невозможно. Но, странная вещь: вдвоем, рядом, они были такие счастливые, голова к голове, а один он смотрел, как смотрят на нас со старых фотографий те, кого уж нет: будто предчувствовал, знал, что его ждет, будто прощался. Или нам так видится, думал Лесов не раз, смотрим сквозь то, что знаем? Вот и этот человек говорит: «Похож». К брату шел. А они с Юрой совсем разные.
Выставив протез, носком ботинка повалившийся вовнутрь, гость сидел в кресле, выложив руки на подлокотники. На нем летняя голубоватая безрукавка с четырьмя накладными карманами и зимние коричневые брюки в полоску. А над карманом, на груди в три ряда — яркие колодки, все послевоенные, и орден Отечественной войны, выданный к сорокалетию Победы. За ранение, за вот эту деревянную ногу, орден был I степени.
— Значит, и вам тоже пришлось? Какого же вы года?
— Я два года себе прибавил, — сказал Лесов. — Я длинный был.
— То-то, смотрю, молоды, — гость благодушно сидел в кресле, настраиваясь на долгий приятный разговор. Чего доброго начнет спрашивать: над чем работаете? каковы творческие планы? И, отводя возможные такие вопросы, Лесов сказал:
— Сорок первый год я фактически в тылу пробыл. В сентябре ранило, до декабря провалялся в госпиталях. Самое страшное мимо меня прошло.
— Да-а, сорок первый… Вот он, — гость постучал палкой по протезу. — И рад бы, да не забудешь. Под Хомутовкой быть не пришлось? Хомутовка, хутор Михайловский… Вот как раз там брат ваш прибился к нам. Вообще-то их трое на нас вышло, а почему его запомнил, те без оружия, а у него немецкий автомат. Трофейный. Это же цены им тогда не было. Нас на войну снарядили пятизарядными винтовками, из каких в империалистическую стреляли. А немец упрет автомат в живот и поводит им, и поводит, а ты — носом в землю. И головы не поднять. Есть разница? Командир полка сразу приказал автомат отобрать, а всех троих отогнать прочь. Чтоб не вносили разложения. Он никого в часть принимать не велел. Между прочим — грузин, но ничего, боевой мужик. Горяч только, сначала приказ отдаст, потом думает. И уж тут ты хоть в ухо ему стреляй, приказа не отменит. Это правда, что товарищ Сталин в начале войны, как бы это культурней сказать, обосрался, целую неделю не показывался, а как пришли за ним, думал, арестовывать пришли?
— Не знаю, — сказал Лесов, — не был при этом.
— Вот и я думаю: брешут. Не может быть. Жил долго, а умер скоро, чего теперь на мертвого не валить? Вот мне и приказал командир полка отобрать автомат, я при нем ординарец — не ординарец, но состоял. Неужели все вот эти книги вы сами прочли? — он равнодушно оглядывал полки с книгами. И одна, и другая стена были уставлены ими до самого потолка, и над дверью висели полки.
— Нет, конечно, — сказал Лесов и ждал. На Юриной фотографии взгляд этого человека не задержался. Упираясь руками в подлокотники, он тяжело поворачивался в кресле, удобней помещал себя.
— Ох, как не хотелось ему автомат свой отдавать! А чего скажешь? Интересно, шрам этот у него с детства? — и толстым пальцем провел от угла глаза по щеке точно так, как во сне по щеке текла кровь.
Лесов не был суеверен, разве что — под конец войны, как большинство фронтовиков: война кончается, обидно погибать. Но сейчас и ему стало не по себе, смешивались сон и явь.
— Нет, шрама у него не было. Брат что-нибудь рассказывал о себе?
— Врать не стану, много лет прошло. Про себя и то не все помнишь. Говорил, будто искал партизан, да вышел на нас. Те двое, которые с ним были, отстали потом, а он все за нами шел, спящего в кустах обнаружили. Вот тут уж привели к комиссару. Тот сразу заподозрил, время строгое было, сами помните. Да еще в окружении. Утром начнут считать — одного нет, другой исчез. А он, наоборот, за нами идет. Очень это комиссару показалось подозрительно, этот говорит, переодетый. Но тут немец нажал, в бою он себя неплохо показал, винтовкой раздобылся. А все равно велено было глаз с него не спускать.
И еще сапоги снял с убитого немца. Это, если в них в плен попасть, плохо дело. Он их, помню, вот здесь разрезал. Для чего, спрашиваю, сапоги испортил? В подъеме жмут. Это — правда, ноги у немцев не по нашему образцу сделаны. Что же у вас, я вижу, все энциклопедии собраны? Ай-я-яй, сколько понаписали! — он тяжело подымал себя, упираясь левой здоровой ногой в пол, руками — в подлокотники. — Можно взглянуть? Я вот эту, шеститомную, в библиотеке брал, пробовал читать. Врут. И опять же его несут вперед ногами. А я вам скажу, по русскому обычаю покойников с кладбища не носят.
И, подойдя к полкам, смотрел. Три энциклопедии Отечественной войны стояли рядом: однотомная, в шести и в десяти томах.
— Эту я еще не видал, — показал он на десятитомную. — Тоже врут?