себе дорогой, вышитый золотом мундир, и откладывал для этого особые сбережения. Наконец, мундир был готов, и его оставалось надеть на придворный бал или торжественный выход, чтобы, в горделивом сознании своего официального величия, проследовать между второстепенными сановниками и городскими дамами. Но ни бала, ни выхода в скором времени не предстояло, а между тем наступало лето, и он собственноручно, с величайшей осторожностью, уложил свой восьмисотрублевый мундир в ящик, посыпав его, оберегая от моли, нафталином. Осенью, 26 ноября, ко дню Георгиевского праздника, он вынул мундир - предмет стольких вожделений, - и, о ужас! Все драгоценное золотое шитье оказалось черным от нафталина. Через полчаса его служебно-акробатические упражнения прекратились навсегда. За бортом гроба, на высоком катафалке, виднелось восковое бритое лицо покойника, с длинным заострившимся носом и недоумевающею складкой тонких губ. Казалось, что ирония судьбы способна пойти еще дальше и, пожалуй, могла бы надоумить прислугу положить его в гроб именно в мундире с почерневшим шитьем. "Этот образ, - сказал мне Толстой, - говорит гораздо больше, чем длинные рассуждения, и этой мыслью следовало бы когда-нибудь воспользоваться".

Как память о моем пребывании в Ясной Поляне в 1904 году у меня остался снятый графиней Софьей Андреевной портрет Льва Николаевича и мой, на котором чрезвычайно удалась прекрасная в своем патриархальном величии фигура Льва Николаевича. Отголоском этого посещения явилось письмо ко мне Софьи Андреевны Толстой от 26 июня 1904 года. В нем она, между прочим, писала:

"Лев Николаевич под гнетом военных и семейных событий (обе дочери его разрешились мертвыми младенцами, и младший сын ушел на войну) как будто еще более похудел, согнулся и стал тих и часто грустен. Но все та же идет умственная работа и все тот же правильный ход жизни.

Очень мы оба радуемся вашему обещанию приехать к нам в сентябре. Пожалуйста, будьте здоровы и не раздумайте исполнить ваше намерение. Что-то будет в сентябре? Как мрачно стало жить на свете и как холодно!.."

IV

Выше я говорил о нашей переписке с Львом Николаевичем. Почти все его письма ко мне имеют деловой характер и часто представляют собою образчики содержательного лаконизма. Переписка у него огромная, и ему, без сомнения, некогда влагать свои мысли в форму условного пустословия, которое обыкновенно занимает немалое место в письмах.

Пересматривая те тридцать шесть писем, которые у меня сохранились (к сожалению, некоторые письма конца восьмидесятых годов выпрошены у меня неотступными собирателями автографов), я вижу, что господствующая в них тема есть постоянное и горячее заступничество за разных "униженных и оскорбленных", "труждающихся и обременных", во имя справедливости и человечности. Большая часть тех, о ком хлопочет Толстой, прося помощи, совета, разъяснения или указания, суть жертвы той своеобразной веротерпимости, которая господствовала у нас до 17 апреля 1905 года и не имела ничего общего со свободой совести. В силу такой веротерпимости наше законодательство, начальственные усмотрения и затем, как неотвратимое несчастье, судебные приговоры ограждали господствующую церковь рядом стеснительных, суровых и подчас жестоких мер и предписаний, направленных против "несогласно мыслящих" и к принудительному удержанию на лоне господствующей церкви тех, кто ей чужд сердцем и совестью.

Высочайше утвержденный журнал комитета министров прозвучал 17 апреля 1905 года над русской землей как благовест признания святейших потребностей и прав человеческого духа, дотоле безжалостно и бездушно попираемых.

Но в те годы, к которым относится большая часть писем Льва Николаевича, людей, имевших смелость, повинуясь голосу совести, не желать укладывать свое религиозное чувство в установленные и окаменелые рамки, ждали всякого рода стеснения, обидные прозвища, домогательства носителей меча духовного и воздействия меча светского.

И люди эти не были представителями изуверного сектантства, заблуждения которых идут вразрез с требованиями общежития и нравственности: это были по большей части люди глубоко верующие, преданные заветам отцов и дедов и выгодно отличавшиеся от окружающего населения своею трезвостью, любовью к труду, домоводством и нередко строгою семейною жизнью, ныне столь расшатанною... Их страдальческая судьба, испытываемые ими гонения и разрушение их семейного быта, в виде отнятия детей и насильственной отдачи их в монастыри, возмущали и волновали Льва Николаевича. Он писал письма к власть имущим, хлопотал о составлении прошений и обращался со словами трогательного заступничества к тем, кому предстояло сказать свое слово по этого рода делам. В числе последних бывал и я.

"Вы, может быть, слышали про возмутительное дело, совершенное над женою киязя Хилкова, у которой отняли детей и отдали матери ее мужа, - писал он мне в 1894 году. - Она хочет подать прошение, его ей написал ее свояк, и мне оно не нравится. Сам я не только не сумею написать лучше, но считаю и бесполезным и нехорошим учтиво просить о том, чтобы люди не ели других людей. Но вы именно тот человек, который, глубоко чувствуя всю возмутительность неправды, может и умеет в принятых формах уличать ее". Так в 1897 году он просит принять несколько молокан, у которых отняты дети, и помочь им советом. То же повторяется и в 1899 году, относительно таких же молокан, причем он извещает меня, что написал одному из них прошение как умел. "Передадут вам это письмо, - пишет он в 1900 году, сектант А. К. (полуслепой) и его провожатый.

В сущности, он мало располагает к себе, но не жалко ли, что его гонят за веру. Вероятно, вы почувствуете то же, что и я, и, если можете, избавите его гонителей от греха"

Таких писем больше всего. Почти во всех содержатся трогательные извинения за причиняемое беспокойство и просьба не отвечать, если некогда или нельзя помочь. "Если вам почему-либо нельзя ничего сделать для этого хорошего молодого человека, - пишет он в 1894 году, - то, пожалуйста, не стесняйтесь этим и не трудитесь мне отвечать.

Я знаю, что вы и без моей просьбы помогли бы ему, и думаю, что вы и для меня пожелаете сделать что можно, поэтому вперед знаю, что не сделаете, то только потому, что нельзя". "Та, о заступничестве за которую я вас прошу, - пишет он в 1898 году, - молоденькое и наивное, как ребенок, существо, так же похожее на заговорщика и так же опасное для государства, как похож я на завоевателя и опасен для спокойствия Европы. Вот я и снова к вам с просьбой. Но что же делать? Noblese (des sentiments) oblige [Благородство (чувств) обязывает (фр.)], a кроме того, мне не к кому обратиться в Петербурге".

Даже тяжкая болезнь не умаляет его забот о других. Так, в ноябре 1901 года в письме из Кореиза в Крыму он говорит:

"...пишу вам не своей рукой потому, что все хвораю и после своей обычной работы так устаю, что даже и диктовать трудно. Но дело, о котором пишу вам, так важно, что не могу откладывать. Моя знакомая и сотрудница во время голодного года, самое безобидное существо, находится в тех тяжелых условиях, которые описаны в прилагаемой выписке письма, которое переписано слово в слово. Пожалуйста, remuez ciel et terre [употребите все средства (фр.)], чтобы облегчить участь этой хорошей и несчастной женщины. Вам привычно это делать и исполнять мои просьбы. Сделайте это еще раз, милый Анатолий Федорович".

В письмах рассыпаны известия о себе и о своих трудах, приглашения приехать в Ясную Поляну, милые сетования на то, что мне не удается этого сделать, и ряд добрых пожеланий. "Я жив и здоров, - пишет он в сентябре 1905 года. - Все одно и то же говорю людям, которые не обращают на мои речи никакого внимания, но я все продолжаю, думая, что я должен это делать". "Очень сожалею о том, что ваша речь в академии о русском языке вызвала неосновательные возражения. То, что вы сказали, было очень естественно и вполне целесообразно. Надо выучиться не обращать на это внимание, впрочем, вы это знаете лучше меня" (1900 г.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: