Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.
- Куда ты, Нилушка?
Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и - боязливо - в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.
- Букан.
- Куда ты несёшь его?
- Помирать надо. Хоронить.
- Он - живой. Живых не хоронят.
Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.
- Надо петь...
- Ты скажи мне что-нибудь!
Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.
Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй.Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.
Из оврага тянутся к солнцу зелёные прутья вербы, какие-то скучно жёлтые цветы и серая полынь; сырые трещины в глине обрыва покрыты круглым листом "мать-мачехи". Перепархивают серенькие пичужки; из кустов, со дна оврага, тянет влажным запахом гнили. Небо - чисто; одинокое солнце опускается в тёмные болота заречья. Над крышами Житной неохотно порхают белые голуби, под ними качается чёрное помело, сметая их из пустоты. Издали течёт сердитая воркотня города - звук невесёлый, тёмный.
В слободе, старчески взвизгивая, плачет ребёнок, этот плачь напоминает чтение дьячка за вечерней, в пустой церкви.
Не спеша, задумчиво опустив лохматую голову, мимо меня идёт рыжая собака, с красными, мокрыми глазами пьяницы.
А за последним домом слободы, на краю оврага, лицом к солнцу, спиною к городу, стоит, словно собираясь улететь, стройный, тоненький мальчик, всему чужой, всё ласкающий неизменно неразумной улыбкой ангельских глаз. Мне кажется, что я вижу его золотистую родинку, так похожую на пчелу.
Через две недели после этого, в полдень воскресенья, он неожиданно и странно помер: пришёл домой от поздней обедни, отдал матери поданные ему милостыней две просфоры и сказал ей:
- Постели на сундуке, помирать лягу...
Фелицату не удивили эти слова, он и раньше, ложась спать, часто говорил:
- Помирать надо.
Ложился и, до времени, пока не заснёт, - пел тихонько свою песню и бесконечное, всегдашнее:
- Осподи, помилуй!
Так и теперь он спокойно лёг вверх лицом, сложил руки на груди, закрыл глаза, но не пел, а тотчас заснул. Мать, пообедав, ушла к своим делам, воротилась домой перед вечером и когда, удивлённая долгим сном сына, пошла к нему, то увидала, что он мертвый.
- Гляжу я, - певуче рассказывала она слобожанам, сбежавшимся к её двору, - а и ноготки у него синие; ручки-то я ему перед обедней вымыла чистёхонько, с мыльцем, так мне и видно - ноготки то не белые! Тронула за ручку его, а ручка окостенела уж.
Лицо у неё было испуганное, побуревшее, но сквозь слёзы в ласковых глазах блестели умиление, почти радость.
- Тут я вникла, пала пред ним на коленки, завопила: батюшка, куда ты? Господи, кого ты у меня итнял?
Склонив голову к левому плечу, заведя шельмоватые глаза под лоб и прижав руки ко грудям, она принялась вопить:
Ой, да погас голубой мой, ясный месяц,
Сокатилася моя тихая звёздушка,
Во тёмное она пала окиян-море,
Сокатилась звезда, ой, да - погасла.
А и до веку она, душа, не вспыхнет,
До второго-то Христосова сошествия не воспылает!
- Да постой, погоди! - с досадой кричал Вологонов.
Я только что пришёл из леса и, стоя под окном Фелицатиной хижины, не узнавал озорниковатых слобожан: тихонько, подавленно гудя, перешептываясь, они приподнимались на носки, вытягивали шеи и, наваливаясь друг на друга, заглядывали в чёрную дыру окна, точно пчёлы в леток улья, и почти на всех лицах, во всех глазах трепетало напряжённое, пугливое ожидание чего-то.
Только Вологонов громко и властно говорил, толкая Фелицату плечом:
- Успеешь вопить, допрежде надо запомнить обстоятельства...
Женщина вытерла рукавом кофты мокрые глаза, облизала губы и, длительно вздохнув, уставилась в красное изжёванное лицо Антипы счастливым, сияющим взглядом хмельного человека. Из-под белого платка на виски и на правую щёку её выбились золотистые пряди волос; она казалась в этот час моложе своих лет, вся как-то выпрямилась, выше подняла голову, и грудь её, возбуждённо напрягаясь, растягивала петли кофты. Все смотрели на неё внимательно, молча и как будто немножко завистливо.
Старик быстро и сухо спрашивал её:
- На нездоровье не жаловался?
- Ничегошеньки не молвил, ни словечушка!
- Бит не был?
- Что ты, вековой, когда я его...
- Да - не ты!
- А этого - не ведаю. Тельце всё чистенькое, я рубашечку подняла, поглядела, - ничего нет, только на ножках царапинки, разве - со спины...
Она говорила новым, окрепшим голосом и, томно прикрывая сияющие глаза, тихонько, как-то сладостно охала, шумно и глубоко вздыхала.
Кто-то проворчал:
- Накатывает...
- Чего?
- Ярится, мол...
После десятка хорошо обдуманных вопросов Антипа с минуту внушительно помолчал и этим заставил онеметь всех людей, точно усыпил их. Потом заговорил, покашливая:
- Будемте думать, православные, что посетил нас господь велией его милостью, ибо по всему видать, что блаженный, светлый отрок наш - близок бысть преблагому устроителю живота нашего...
Я отошёл прочь; великая скорбь бешено сдавила сердце, и захотелось ещё раз взглянуь на Нилушку.
Хижина Фелицаты задней половиной осела в землю, а передняя завалилась, и единственное окно её, с подъёмной рамой, смотрело холодным стеклом далеко в небо. Я влез, согнувшись, в открытую дверь: Нилушка лежал близко к порогу, у стены, на узком сундуке; тёмная, кумачная наволока подушки хорошо выделяла его круглое, голубовато-бледное, простое лицо в золотом венце кудрей. Глаза были закрыты крепко и губы тоже плотно сжаты, а всё-таки казалось, что он тихо и радостно улыбается. Тонкие по локоть голые руки, сложенные на груди, и весь он, длинненький и тонкий, босоногий, лёжа на тёмном войлоке, теперь напоминал не ангела, а изображение святого отрока какую-то старинную, тёмную, с детства знакомую икону.