* * *

Галя принесла бумагу и старенькую авторучку, таких теперь и не делают, — короткую и толстую, с обыкновенным ученическим пером наружу.

О н а. Пожалуйста.

Он только тут, увидев бумагу, понял.

О н. Зачем это?

А Галя ничего не понимала.

О н а. Я-то старалась, спешила, с шефом на кухне поцапалась, — думала, вы и вправду голодные! Пьете, а не закусываете!..

О н. Зачем тебе бумага?..

Я не ответил ему, а ей показал коробочку с валидолом:

Я. Вот чем закусываем.

Она засмеялась.

О н а. Рано вам валидолиться — еще не такие, кажется, склерозные!.. Вот что, включу-ка я для вас веселую музыку, вечером у нас магнитофон полагается, за что и берем с вас наценку, может, у вас аппетит появится.

Она ушла, а я вдогонку попросил ее:

Я. Галя, если бы еще конвертик нашелся!

О н а. В буфете есть, наверное, сейчас узнаю.

Ушла.

Он с шумом отодвинул от себя тарелки с едой, вилка и нож упали на пол.

О н. Что ты собираешься писать?!

Я не ответил.

Не выйдет! Ты меня не заставишь!

Я спросил его:

Я. Сколько ему лет, старшему твоему?

Он понял, чего я хочу от него.

О н. Ты не сделаешь этого! Как ты можешь меня заставить?! Ты поставь себя — не скажу на мое, где уж тебе до меня! — на его место!..

Я. А если его — на мое?.. Если не меня — его расстреляли бы тогда и это он лежал бы всю ночь под трупами своих же товарищей и потом карабкался из ямы и ползком уходил в лес? И не у меня — у него пуля застряла в ребре и было слышно, как она трется о ребро и скрипит?.. И это его ты продал тогда по дешевке, и ему уже никогда, ни за что этого не забыть? Ведь это мог быть и он, вот что ты представь себе.

У него в глазах была такая тяжелая, изначальная, безысходная ненависть ко мне, что я подумал — не схватится ли он опять за бутылку.

Заиграл магнитофон, какой-то джаз, веселый и легкий, и женский голос запел что-то не по-русски.

О н. А если я сейчас встану и уйду? Уйду, и все?

Я не ответил.

Если не напишу? Возьму и не напишу?..

Он так ничего и не понял…

Я. Ты хочешь, чтобы он узнал от других? Ты думаешь, так ему будет легче?..

О н. Ты — человек?! Хоть что-нибудь есть в тебе человеческое? Жалость? Снисхождение?.. Можешь ли ты дать мне забыть это? Это все?! Двадцать три года — день за днем, и ночью, и утром, что бы ни делал, о чем бы ни думал, — одно и то же, одно и то же!.. Мало тебе этого?..

Когда включили магнитофон и заиграла музыка, все вокруг стало будто совсем иным — был летний тихий вечер у моря, ясный и душный, было южное курортное море в веселом блеске от солнца, был по-курортному покойный и мирный час, когда некуда спешить, никаких дел, и жизнь кажется такой легкой, ясной и безмятежной. Может быть, махнуть на все рукой и поверить этой легкости, ясности и безмятежности? Может быть, не нужно этого — письма и той горькой ноши, которая свалится вместе с письмом на неокрепшие, мальчишечьи плечи этого незнакомого мне парнишки, единственная защита которого — в его неведении?.. Может быть, добро и покой как раз в неведении, в прощении и забвении?..

Я спросил его:

Я. Слушай, если бы для того, чтобы не было этой нашей с тобой встречи и этого письма и всего остального, — если бы тогда ты мог меня убить, убил бы?

Он ответил не задумываясь:

О н. Убил.

У меня опять сильно забарахлило сердце, я глотнул воздуха, как рыба на песке, мне его вдруг стало не хватать, а у меня однажды это было уже. Он протянул, не глядя, руку, сказал устало, безразлично:

Давай сюда бумагу.

Я придвинул к нему бумагу, он взял ручку, отвинтил крышку, насадил ее сзади на корпус.

Что писать?

Теперь-то он меня понял.

Я. Все. Как нас везли тогда в лагерь и — до конца.

О н. Я знаю!.. С чего начать? Первое слово?..

Я не знал, с чего ему начать, какое должно быть его первое слово к сыну.

Я. Может быть, очень просто? — «Сын, я хочу тебе сказать правду…»

Он сразу, не задумываясь, зачеркал пером, бормоча про себя то, что я ему сказал.

О н. Сын… я хочу сказать тебе правду…

Музыка играла о чем-то легком и милом, он писал быстро, царапая пером бумагу.

А я подумал о том, что я сказал бы его сыну, чтобы тот понял, почему я заставил его отца написать это письмо, а его — прочитать. Я знал, что должен объяснить ему это, чтобы парень не подумал, что я просто мщу и что месть и справедливость — одно и то же. Я должен ему это объяснить, потому что ему — жить, а я хочу, чтобы он был достаточно сильный и честный, чтобы прожить свою жизнь как человек. И еще для того, чтобы он знал, как ему надо ее прожить.

Письмо будет лежать нераспечатанным на столе, и мне будет очень нелегко с ним разговаривать так, чтобы он меня понял, поверил и не сломился от того, что я ему скажу:

— Нет, прочти сам, ты это должен сделать сам. Я не хитрю с тобой и не увиливаю, спрашивай меня о чем хочешь, я тебе отвечу, но письмо ты должен сам распечатать и прочесть.

— Погоди, давай попробуем — спокойно. Да, это о нем, он сам его и написал, это я хотел, чтобы он сам тебе все сказал. Зачем?.. Хорошо. Только ты выслушай до конца и не перебивай, возьми себя в руки!..

— И поверь, мне это тоже не легко далось — и теперь, с тобой, и с ним… Ты уже совсем взрослый, ты поймешь, и поймешь, зачем я это делаю. Ладно, с чего только начать?.. Нет, того, что в письме, я тебе не скажу, ты его прочтешь сам, а я тебе скажу вот что… Два брата — Каин и Авель. Хотя откуда тебе знать библейские притчи… Каин убил Авеля, и, когда он вернулся, бог будто бы спросил его: «Где Авель, брат твой?» Только ты попробуй это понять иначе, с другого конца, наоборот: а что, если бы Авель — хоть один какой-нибудь Авель изо всех! — остался жив и простил своего Каина? Забыл бы ему и простил, и тогда Каин решил бы — раз Авель, мой брат, которого я убил, простил и забыл, значит, предательство и убийство вообще — не предательство и не убийство, и я могу опять убивать и предавать, и опять мне забудется и простится. И тогда не Каина — Авеля бы надо спросить: «Зачем ты забыл и простил брата и позволил злу и подлости и дальше убивать и топтать других? Ведь это твоя короткая память, твоя слабость, легковерность — его, Каина, свобода и безнаказанность».

— Нет, не перебивай! Ты смысл улови!.. Я ненавижу фашизм, как бы он себя ни называл, во что бы ни красился. Это он говорит — мне все можно, я выше добра и зла, потому что я лишь — орудие и меч, а цель в иных руках. И если я забуду и прощу — он только ухмыльнется и будет дожидаться своего часа, чтобы начать все сначала. Он опять будет запугивать людей, жалить их страхом, топтать души, делать из слабых трусов, а из трусов предателей, и тогда уж не меня — тебя будут расстреливать ночами, если ты не захочешь стать предателем и трусом, и ты будешь уходить потом лесом, шатаясь и держась за деревья, и никогда уже не сможешь от этого оправиться. Возьми письмо.

Он возьмет письмо, но все еще не решится его распечатать.

— Конечно, ты можешь его и не читать, порвать, выбросить не распечатывая, но ведь тогда и на тебе будет ложь. Распечатай его. Так. Теперь читай.

Он прочтет письмо, я знаю, и все поймет, за него не надо бояться. Может быть, надо было бы сказать ему все это как-то иначе, проще и не так громко, но иногда и такие слова нужны, хоть я вообще и не люблю, когда так говорят, я люблю, когда говорят тише, обыкновенней, но иногда нужно и так. Иногда можно себе это позволить — крикнуть, чтобы тебя услышали и поняли, без этого иногда не обойтись.

* * *

Магнитофон все играл, только уже что-то новое, тоже джазовое, тоже веселое и нежное, солнце уже село самым краешком в море, и от него на воду легла искрящаяся дорожка, в ресторанчике появились первые вечерние едоки.

С «Бессмертного» уже убрали трап, и он пригрозил напоследок:

«Через несколько минут начинается морская прогулка по маршруту: городской причал — Дельфинья бухта — Небесные ворота — Золотой пляж — залив Голубого Покоя и обратно…»

Он кончил писать, сложил аккуратно листок к листку, завинтил крышку ручки и только потом поднял голову и посмотрел на меня.

О н. До конца, как полагается.

Наверное, вид у меня был совсем неважный, потому что он спросил:

Опять тебе худо? Принести воды?

Я. Обойдется, спасибо.

Он не стал настаивать. Лицо его блестело от пота, он вытер его рукой.

О н. Что еще?

Все. Все сказано, все сделано, все, до конца.

Я. Надо рассчитаться.

Я обернулся, помахал рукой официантке. Она тут же подошла к нам.

О н а. Ничего не съели — собираетесь уходить… Ну и клиент пошел чудик!..

Она стала подсчитывать, держа на весу свой блокнотик. А мы ждали, молчали. Подсчитала, потом вспомнила:

Да, конверт еще, чуть не забыла, — пять копеек.

Она вынула из кармашка передника конверт, положила его на стол, а поверх него — листок со счетом.

Пожалуйста.

Я взял счет, там было девять рублей двадцать три копейки. Он полез в карман за деньгами.

О н. Сколько там?

Я. Я сам, не надо.

Но он все-таки вытащил кошелек.

О н. Пополам так пополам. Сколько там?

Я. Десять.

Он вынул из кошелька трешку и две бумажки по рублю, протянул мне. Я добавил еще пятерку, отдал ей.

Не надо сдачи. Спасибо.

О н а. Вам спасибо. Приходите к нам еще, можно даже в перерыв, по знакомству.

Я. Все в порядке, спасибо.

Она собрала в стопку тарелки, пошла было.

Я вспомнил:

Не в службу, одну минутку…

Я взял со стола его письмо, не читая сложил вчетверо, вложил в конверт, языком послюнил его, заклеил.

Опустите в почтовый ящик, я видел — у вас за углом, пожалуйста.

О н а. Ладно, только посуду на мойку отнесу.

Она поставила на поднос тарелки с так и не съеденной, холодной едой — шашлык подернулся беловатым, как плесень, слоем стылого бараньего жира — и понесла на кухню, держа на весу, на вытянутых сильных руках, они у нее были в добела выгоревшем на южном солнце детском пушке.

Потом он встал.

О н. Все?

Я. Я еще посижу немножко.

О н. Я пойду.

Я. Да, конечно.

Он повернулся, пошел к выходу.

Тут я увидел, что на конверте нет адреса — адреса он не написал, и мне тоже не пришло в голову, и если бы я сейчас не заметил, может быть, и не пришло бы, не в адресе было дело, — и я посмотрел ему вслед, но он сам остановился в дверях, спиною ко мне, будто стараясь вспомнить что-то, а вот взять в толк, что же такое он забыл — никак не мог, потом обернулся и долго смотрел в мою сторону.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: