Теперь этот рассказ стал для него историей, он исполнял его, смеясь, а пустой рукав вылез из кармана пиджака и жил самостоятельной жизнью, взмахивая в такт словам.

Безрукий был весел и снова рассказывал что-то - о любви.

Но я не хотел говорить не то что о любви, а даже о влюбленности. Например, я встретился со своей старой знакомой. Встав с бульварной скамейки, она неожиданно поцеловала меня - куда-то в висок. Мы были знакомы уже лет десять, и тогда, в начале нашего знакомства, я даже был влюблен.

Меня волновала ее жизнь - путешествия с этюдником, горные лыжи и еще несколько примет существования, так не похожего на мое .

И еще поражала странная уверенность в том, что мир служит ей, уверенность, которую многие не выносили.

Полчаса спустя я сидел у церкви Архангела Гавриила, на скамейке рядом со мной лежали банановые шкурки, и стояли бутылки с газированной водой - одна дожидалась мою знакомую.

Я смотрел на рваное апрельское небо и думал о расставании.

А была у меня в жизни иная любовь, и упустил я ее, упустил-выпустил, будто раскрыв кулак с воробьем - потому что не было мочи терпеть.

Боль эта - до и после расставания - жила во мне, вечная, будто надетое на шпиль Меншиковой башни небо.

Позвонил мне Гусев. Голос его прерывался в трубке, куда-то пропадал, но это не было дефектом связи. Гусев говорил со мной странно, он был явно не в себе, хотел в чем-то повиниться.

Прошло несколько минут, пока из его сбивчивых объяснений я понял, что в его мастерскую влезли воры и унесли какую-то мелочь, маленький телевизор и мой орден, который Гусев взялся чинить.

Я тупо слушал его, а потом зачем-то поехал в эту школьную мастерскую. Там все было перевернуто вверх дном, а баночки с краской, разбившись, образовали на полу красивую разноцветную лужу.

"В конце концов, есть еще медаль, - подумал я. - Раньше у меня был орден и медаль, а теперь - просто медаль. Все равно я их не носил".

Но я врал самому себе, мне было безумно жаль этого куска серебра, потому что один мой дружок получил его посмертно, а другой получил только саму смерть - без всяких наград. Впрочем, это была часть памяти о другом мире, который ушел безвозвратно, и вот эту часть украли.

Гусев что-то лопотал о черном рынке, где можно найти дубликат, но я не слушал его. Все было нормально, все шло так, как и должно идти.

- Хорошо, хоть не загорелось, - говорил я, - вон они у тебя ацетон пролили. Ацетон, правда?

А великий композитор насупленно глядел на этот разгром со стены.

Опять изменились маршруты троллейбусов. Они начали выскакивать из узких переулков и снова прятаться в них. А по бывшей улице Горького посносили дома, будто повышибали зубы.

Один из снесенных домов был у Белорусского вокзала. Когда он исчез, на стене соседнего дома обнаружилась надпись, нечто вроде вывески "Оптовая торговля кавказскими фруктами Каландадзе", которая еще существует над еще существующим музеем подпольной типографии РСДРП. Только на этом обнажившемся доме было написано про другую торговлю.

Другой снесенный дом был около площади Маяковского. За ним открылся необычный вид - какие-то низкорослые строения, невесть откуда взявшиеся южные пирамидальные тополя, краснокирпичная школа - такая же, как моя.

Какая-то война была объявлена в этом году старым домам.

Уехал Редис. Последний раз я видел его в пасхальной говорливой толпе, где курили, пили пиво из банок, махали встреченным знакомым, разъезжались по чужим гостеприимным домам - разговляться дальше.

Редис стоял поодаль. Он прощался. На следующий день Редис уезжал в Новую Зеландию - царство антиподов. Мимо нас сновали девушки, целуясь, мазали помадой подруг. Бил радостно церковный колокол, и радостна была редеющая толпа

Малолетняя дочь держалась за отцовский палец.

- Слава Богу, она сейчас ничего не понимает, потом поймет, - говорил Редис.

Он был даже не печален, он был тосклив.

Да и мне было тоскливо, потому что знал я, что люди всегда уезжают навечно, даже если просто меняют квартиру. Между тем Редис рассказывал мне, что скрыл от посольских работников свое членство в партии.

- Наверное, им все равно, но лучше было не говорить. С другой стороны, сейчас столько всяких партий... Это у нас это слово навсегда в единственном числе. Я вообще не понимаю, как они меня взяли - без семьи.

- А дочь?

- Не знаю, ничего не знаю. Привык я всего бояться, ни в чем не быть уверенным...

- Ничего, обойдется, - бормотал я, - думая, что и верно, все обойдется. В нашем возрасте все еще возможно. "А может, - продолжал думать я, - это самое страшное, уезжать именно в этом возрасте, и лучше всего детям - таким, как дочь Редиса - и старикам, которым уже все равно, в какую землю лечь".

Подходили к нам его одноклассники, солидные уже люди, слегка навеселе, и клали руки Редису на плечо, шутили, что, дескать, он припозднился, все уже уехали, и он, Редис, задерживает очередь.

Они подходили и отходили, а Редис вдруг начал говорить о нашей с ним пока еще общей стране.

- Ты знаешь, чем ты будешь заниматься?

- Понятия не имею.

- А хоть известные тебе люди есть?

Паузы перебивали его речь, будто он сглатывал лишние мысли.

- Кого-то я, конечно, знаю... - он подумал. - Не думаю, что с этими людьми я буду как-то общаться. Что говорить про ту жизнь, она вряд ли будет отличаться принципиально от этой. Наоборот, я еду туда от одиночества, надеюсь спастись. Ценности с возрастом начинаешь ощущать как-то по-другому. Ситуация складывается так, что с ребенком здесь нельзя жить. Никакой программы нет, начинаешь просто следовать обстоятельствам.

Слова выталкивались из Редиса порциями, как вино из бутылки, в которую вдавлена, а не вынута пробка.

- Приедешь как-нибудь? - спросил я, хотя вопрос этот был бессмысленен. Разговор тянулся, как тянулись и десятки таких же разговоров, и ничего не было в нем необычного.

- Ребенок должен жить там. У меня нет никакого выбора - нет здесь у меня ничего, нет никого, нет здесь у меня ни работы, ни дома, ни родных...

Я не стал переспрашивать Редиса о тех людях, которые с ним прощались только что, но он сказал сам:

- Собственно, и друзей тоже нет. Но дело не в этом - правительство стало врагом.

- В чем?

- В чем? Во всем. Я тридцать лет прожил в ощущении стыда за то, что я живу в этой стране, за свою красную книжечку, за свои взносы и собрания. Я - представитель нации завоевателей, и эта страна не принесла ничего никому хорошего - на протяжении столетий. Мы все время воюем, но я не хочу воевать.

- Не убежден я, - тоскливо приходилось отвечать мне, - что нужно испытывать из-за этого именно чувство стыда, может быть, какое-то другое чувство...

- Все равно, то, что происходит, убеждает меня, меня, а не тебя в собственной подлости. Мы живем на прожиточном минимуме подлости - не делать подлостей больше, чем нужно.

- Везде это одинаково, все везде, - говорил я, но нечего мне было возразить, незыблема была его позиция. Но и не к чему было спорить, однако общественная вина чужда мне, вина, мне казалось, всегда персональна.

В том, что говорил Редис, все же они были "они", а мы - были "мы". Слова его шелестели, как осенние листья, еще не сорвавшиеся с дерева. Кому нужно нас с кем-то сравнивать? Все это прописные истины; о том, о чем мы говорили, все уже сказано. Нельзя сказать, что я слушал вранье, поклеп, брюзжание, но это и не было правдой. В любом слове - и моем и его - была лишь часть правды, и, говоря лишь "да" или "нет", мы лишь увеличивали объем вранья. Говоря лишь "да" или "нет", каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и виноватых, как всегда - не было.

Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом, и говорил, говорил, говорил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: