– Какое? Наши желания больше неисполнимы.
– Я бы хотел задушить Марлен собственными руками. – В темноте Швиль слышал, как он скрипнул зубами.
Археолог молча вынул из кармана нож и разрезал веревки, связывавшие Ронделля. Потом зажег несколько свечей.
Освобожденный удивленно остановился перед Швилем, смотря на него.
– Да, да, я сделал это совершенно сознательно, – ответил Швиль на его вопросительный взгляд, – а теперь даю вам еще в руки оружие.
– Что это значит? – тихо спросил Ронделль.
– Только теперь мы стали действительными товарищами по несчастью: оба преданы; и если вы меня застрелите, то это ничего не значит. Может быть, даже будет лучше. Когда у меня была еще надежда жить, я хотел жить, но теперь разуверился. Мы все идем по одной дороге – к смерти…
Ронделль швырнул в угол револьвер, поданный ему Швилем, и, глубоко растроганный, обнял его.
– Вы джентльмен! – пылко воскликнул он.
Они прошли в соседнее помещение, погруженное в полную темноту, и зажгли там свечи. Пионтковский увидел Ронделля и широко раскрыл глаза.
Теперь и Пионтковский был освобожден от веревок, и он медленно встал, потому что его члены затекли от лежания. Он хотел протянуть Швилю руку, но тот колебался.
– Не отказывайтесь пожать мне руку: я не убивал вашего друга, даже не видел его. Клянусь, что мне было поручено только подождать, пока вы оставите замок, чтобы сообщить об этом по телефону «Бесстрашным». Я не убивал графа Риволли и не видел даже его убийцы, – чистосердечно сказал Пионтковский и твердо выдержал пристальный взгляд Швиля.
– Я хочу вам поверить, – произнес Швиль. – Вы что-нибудь знаете об Элли?
– Ничего, Швиль. Я видел ее только раз в жизни.
– Она жива, – сказал Швиль.
– Это меня искренне радует.
– Я принял ее призыв SOS.
– Слишком поздно: мы бессильны; мы сами нуждаемся в помощи.
– Но нам не на что надеяться, – сказал Ронделль разбитым голосом.
– Вы знаете уже, что мы похоронены, и что Марлен хочет оставить нас здесь умирать, Пионтковский?
– Да, я все слышал, – гласил подавленный ответ. Все трое уселись на ящик, налили себе виски и чокнулись.
– За что мы выпьем? – спросил Швиль.
– За здоровье фрейлейн Элли, которую вы так любите, – ответил Ронделль.
– Хорошо, пьем: три погибающих души пьют за здоровье четвертой. – С этими словами они осушили стаканы.
Ллойд молча и неподвижно лежал на своем матраце. При свете свечи было видно, как он осунулся и постарел. Рыжеватая борода, в которой блестели серебряные нити, пробивалась на мертвенно-бледном лице. Под его глазами лежали глубокие тени. Взгляд был тусклым и отсутствующим. От жары его губы пересохли: на них выступила капля крови. Все трое смотрели на него сочувственным взглядом. Швиль взял стакан с виски, встал и хотел поднести его ко рту связанного, но испуганно отступил назад.
– Я… мне кажется… – пробормотал он. – Ллойд умер.
Оба вскочили и нагнулись над безжизненным телом. Пионтковский поднес к губам Ллойда зажженную свечу. Пламя осталось неподвижным. Врач приложил ухо к сердцу – оно было таким же неподвижным, как и губы, как и все в этой гробнице. Он закрыл ему глаза и перекрестился.
Затем они вернулись к своему виски.
– Значит, только трое, – задумчиво сказал Ронделль.
– Еще трое, – повторили остальные.
– За здоровье этих трех, – подбодрил их Швиль.
– Выпьем, – поддержали Пионтковский и Ронделль.
Печально, тоскливо горели свечи. Три больших тени двигались на стене, и в соседней комнате усмехалась в темноте деревянная статуя богини Гатор…
Они поставили вторую бутылку на ящик, потому что первая была уже пуста. Они пили с отчаянием, с искаженными лицами, с опустошенными глазами. Все хотели забыть действительность, которая придвигалась все ближе и ближе, пальцы которой все сильнее впивались им в горло.
– Наверху, в неизмеримо далеком Лондоне, сейчас, может быть, играют на серебряных саксофонах; в «Пикадилли» танцуют хорошо одетые люди, и красивые женщины улыбаются с бокалами шампанского в руках, – мечтательно сказал Ронделль.
– A y нас в Варшаве, на Маршалковской, фланируют мои друзья, в кафе гремит музыка, а я? – Пионтковский вытер слезы с глаз.
– Я слышал немецкую песню, которую мне пела моя мать, когда я был маленьким… красивая песня… нежная песня, – произнес мечтательно Швиль. В наступившей тишине, такой тишине, которая может быть только в могиле, Пионтковский уронил голову на стол и заплакал, все громче и громче становились его рыдания, пока не перешли в безумный вой. Швиль силой приподнял его, но он качался: алкоголь возымел свое действие.
– Молчите, Пионтковский. Ведь это ничему не поможет! – крикнул Швиль.
Однако все его усилия были бесполезны. Плачущий опустился на матрац, зарыл голову в грязную подушку и продолжал плакать.
– Оставьте его, – сказал Ронделль, – ведь в конце концов все равно, как мы умрем, со слезами или с песней.
– Тогда лучше давайте петь, Ронделль. Нам нужно было бы в сущности помолиться, но для молитвы мы слишком пьяны.
– Вы правы, Швиль, давайте петь.
Два хриплых, разбитых мужских голоса, сопровождаемые исступленными рыданиями Пионтковского, диссонансом звучали в тишине гробницы. Каждый пел свои любимые песни, не обращая внимания на другого.
Это нельзя было даже назвать пением: это было скорее стоном, предсмертным криком, последним актом отчаяния. Приближалась смерть, и ее надо было встретить веселее, уцепиться за иллюзию, дававшую какое-то подобие веселой жизни. Один пел по-немецки, другой по-английски, третий лежал на матраце и плакал. Слезы – это песня всех людей в горе, песня, которую никто не учил и которую человек знает уже со своего появления на свет.
Ронделль неожиданно замолчал, остановившись посередине строфы.
– Швиль! – громко крикнул он, чтобы заглушить голос поющего.
– В чем дело, Ронделль? – Швиль невольно прекратил пение, как будто очнувшись от глубокого сна.
– Швиль, мне пришла в голову мысль, замечательная мысль, – вдохновенно произнес Ронделль и довольный ударил себя кулаком по обнаженной груди.
– Какая мысль? – недоверчиво спросил Швиль. Пионтковский тоже утих и повернул к Ронделлю распухшее от слез и перепачканное лицо.
– Мы покончим с собой. Все! Одновременно! Мы споем еще хорошую прощальную песню, выпьем бутылку и покончим. В конце концов хоть то маленькое удовольствие, что сами покончим с собой. Ну, как бы это объяснить, эгоистическое удовлетворение собственника. Ха!-ха!-ха!
– Он прав. Сделаем так, – сразу согласился Пионтковский и, совсем успокоившись, сел на ящик.
– Ну, что вы скажете об этом, Швиль? Смерть по приказу! Я обещаю сказать еще торжественную прощальную речь, господа. Стоп, да у нас еще есть граммофон, он тоже должен помочь. Мы умрем с музыкой.
– Ха!-ха!-ха! Прекрасная мысль, на самом деле. Это будет оригинально, мы все будем лежать мертвые, свечи горят, свечи будут еще жить некоторое время после нас. Мы лежим мертвыми, а граммофонная пластинка продолжает крутиться, как будто ничего не случилось. Хо-хо-хо! Интересно, господа! Я гений! Я совсем не знал, что я тоже поэт, на самом деле! Мои художественные наклонности выявились только перед смертью. Вы молчите, милый Швиль? Вы предпочитаете подохнуть постепенно? Кислород приближается к концу, а трупы наших товарищей совсем обнаглели.
Ронделль был совершенно пьян: ему удалось только выпрямиться.
– Хорошо, я согласен, – вдруг громким голосом заявил Швиль. – Но послушайте меня. Нам больше нечего терять, так не сделаем ли мы еще одной последней попытки чтобы выйти?
В этих словах сверкнул луч надежды. Ронделль сразу протрезвел, Пионтковский выжидательно раскрыл глаза.
– Что вы хотите сказать? – серьезно спросил Ронделль.
– Может быть, мы попробуем прорыть выход лопатами?
Наступило молчание. Слово «спасение», понятие «жизнь» постепенно оказали гипнотизирующее влияние на несчастных. Швиль увидел на лицах товарищей отблеск надежды. В эту минуту он вполне разделял с ними это чувство.