Спасибо, прибавил куражу! Ох как он надобен там, в Москве боярской, поповской! Ему, пирожнику... Ох злобы там на него! Ох зависти! Страшнее шведа Москва. Кажется порой — везут его на лобное место, на плаху...
Значит, по-княжески себя вести. Не выказать и малейшей робости или смущенья. Ошеломить их, согнуть перед собой — Лопухиных, Одоевских... дьяков, подьячих, всех приказных... Москва запомнила его пирожником, солдатом потешным, денщиком царским — забыть это, — приехал князь, губернатор и кавалер.
— Отцовскую хибару снести, — произносит Данилыч вслух оголённой роще, церковке на холме. — Снести, чтобы щепки не осталось.
И снова — поучения Ламбера:
— Тактик наилучше: для бояр — строгая мина, нос высоко. Для простои народ — шаритэ. Народ вас любит. Это ваш авантаж.
«Шаритэ» — сиречь милосердие. Переводить не надо. Речь Ламбера уже вся понятна: память что заглотила — не отторгнет. Здравая есть мораль в его болтовне. Маркиза Монтеспанская была роду высочайшего и короля попрекала, — вишь, он ниже её, из Бурбонов. Чем же Людовик спесь укрощал? Дарами завалил. Случилось — такую сумму огребла метресса, что хватило бы покрыть четвёртую часть содержания флота. Небось проняло... А ненасытна! Франки, ливры, пистоли, экю золотые как вода текли с карточного стола. Храни бог от подобных баб! Дай волю — и наши разбалуются! Положим, Пётр Алексеич не допустит...
Уносится Данилыч ко двору Людовика — и рухлядь в заветном сундучке, под сиденьем, кажется ему мизерной. Вещицы — с бору по сосенке, трофейные, из шведских усадеб. Торговли ведь настоящей в Петербурге нет, город не справный, покамест лишь крепость на феатре войны. А женский пол обожает сюрприз, — учит француз. По-русски сказать, с пустыми руками не являйся!
Сладко перебирать в уме цидулы от Арсеньевых. Радость моя, храни тебя бог всякой день! Окажи милость, порадуй, отпиши о здоровье своём... Дарья изъявляет любовь, а Варвара тоже ставит подпись — амур от обеих.
Разлучать их не след. Данилыч в своём намерении твёрд: женится на Дарье, перемены не будет. Варвара умнее сестры, в политесах искуснее, но женской статью уступает. Князь и от красивой жены имеет престиж.
Мотает осенняя дорога, а последние вёрсты и вовсе непереносимы. Завидев главу Ивана Великого, лихорадочно перекрестился — и прямиком но дворцу.
— Ой, родимый наш!
Сёстры повисли на Данилыче, потащили к себе. В правом крыле отыскались апартаменты, годные для обитанья. Обставлены недурно: зеркала, блюда серебряные, подсвечники со щитками, отражающими свет, и две парсуны — царская и его, светлейшего, с голубой андреевской лентой на груди.
Сундучок отпереть не успел — раздели обе чуть не догола, Дарья повела в мыльню. Ласкала и тёрла. Варвара просунулась, подмигнула:
— Не холодно вам?
— Иди, погрейся! — кинул Данилыч.
Хохотнула, грохнула дверью.
— Ещё чего!
За ужином только не жевали за него. Чуть протянется — упредили, кусок отменнейший на тарелке. Чарку ко рту подносили. Сёстры пить способны, разрумянились. Данилыч слушал счастливое их щебетанье, нежился в семейном тепле.
А где же гонор Арсеньевых, боярской фамилии? Неужели погашен, вырван из сердца? И не воспрянет, не уязвит — отныне и вовек? Оброненное слово иногда настораживало. Но нет, задней мысли не улавливал. Стало быть, он среди своих. Благодарность распирала его, но высказать её он не смел — вместо того, ответив кратко на расспросы о Петербурге, о погодах тамошних, завёл речь о французском дворе, о королевских причудах.
— Гроты в парке... Гроты, то есть пещеры... В них драконы рычат, хвостами машут.
— Живые?
— Да нет, механика.
Сёстры стонали от восторга, сверкали ожерельями, браслетами, кольцами, вынутыми из сундучка. Маркизу де Монтеспан дружно осудили. Негодница! Просадить за один час сто тысяч...
Данилыч взялся показать игру в фараон, излюбленную негодницей, раздал карты и запутался — чересчур близко придвинулась Дарья, истомлённая долгим его отсутствием.
Пробудившись утром, покинул ложе неохотно. Гонит щекотное дело, скорее бы скинуть его... Велел заложить карету — разболтанное, выцветшее наследство Лефорта. Сперва к Никитским воротам за Фроськой, помещённой у Волкова до решения её судьбы. Чухонка сидела в башенной светёлке, заводила музыкальный ящик.
— Едем, — бросил Данилыч.
Влезла в карету бледная, кусая губы. Вжалась в угол, разглаживала на коленях платье. Колеса стучали по бревенчатой мостовой. Въехали в Китай-город — лишь тогда подала голос Фроська.
— Дома ли?
— Куда ему деться! Время не позднее.
Двор Никифора Вяземского, стиснутый между двумя боярскими, невзрачен. Господская хоромина низкая, за забором не видать. Службы сгрудились плотно. Истошный свинячий визг нёсся из хлева. Пахло квашеной капустой. Прямо против крыльца два холопа кололи дрова. Данилыч морщился, — экая неопрятность!
В покоях тускло: больше света от лампад, нежели от слюдяных окошек. Мерцают сабли, справа и слева от божницы — военная добыча Никифора. Лихо, говорят, дрался с крымцами. Был молодец, а теперь...
Лысоватый, сутулый, он мямлил что-то, кланялся, касаясь пола непомерно длинными, узловатыми руками.
— Господи... Милостивец...
Последние волосы теряет. А парик не носит, за грех считает, дурак... Данилыч, распахнув епанчу, надвигался на Никифора, а тот пятился в крайнем смятении и лысина мельтешила надоедливо.
— Хватит! Спина заболит, чай!
Обвёл комнату взглядом, покосился на слугу — беспоясого, в лаптях, — и со смешком:
— Камердинер, что ли?
— Прости, батюшка! Обносились... Переодеть каждого — это же сколько надо... Не наскребу. Сельцо погорело, прогневили господа.
Цыкнул на малого — тот опрометью прочь. Теперь только заприметил Фроську подслеповатый Никифор. Запнулся, умолк. Девка стояла, чуть подбоченясь, в сапожках из мягкой кожи, в платке с серебряной нитью, в бархатной накидке — не госпожа, но и не простая особа. Здоровьем и свежестью лица озарила сумеречную горницу.
— Моя камеристка, — сказал Данилыч. — Пленная... Обождёт здесь.
Уединились в трапезной.
— Ропщешь ты, — начал гость. — Скулишь, жалованьем недоволен. До великого государя дошло.
— Исусе! Набрехали, вот те крест! Языки ядовитые яко жало василиска... Не ропщу, милости прошу. С плачем припадаю к ногам.
И точно — сполз бы на пол, но светлейший удержал. Полились жалобы. Служил он, Никифор, царевичу верой и правдой, внушал благочестие, послушание, а ныне безвестен. Жалованье пресеклось. Выходит — отставлен. А за какие провинности?
Данилыч сам отменил выплату на лето, пока Алексей при войске, но выразил удивление.
— Приказные намудрили. Какая отставка? Указа нет, напрасная твоя ажитация. Знаешь ведь, сам сидел в приказе. Чернила им в башку шибают. Пойдёт тебе жалованье, пойдёт... Завтра же велю...
— Кормилец! Да неужто! Воскресил убиенного, — запричитал Никифор и снова попытался пасть в ноги.
— Презент от меня, — оборвал Данилыч. — Чтоб не сомневался, не ершился зря.
Вынул из кармана, поставил на стол, посреди закусок, золотую фляжку. Пояснил: работа-де флорентийская, внутри мускус, аромат мужской. Благодарности не дослушал, приступил к сути своего визита.
Царевич вернётся в Москву, Никифор будет и впредь укреплять его в православной вере — без сего образование наследника престола не мыслится. Сверх того наставнику поручается забота деликатная. Ведомо, что царевич женского пола дичится... Понуждать не надо, а как проявит интерес — не отваживать, а приучить, как водится в знатных фамилиях. Через год небось и зачнёт ферламуры.
При слове «ферламуры» Никифор вздрогнул.
— Смотришь, королевскую дочь закружит, — продолжал Данилыч. — Государству выгода.
— На немке жените? — ужаснулся Никифор.
— Ну, чего каркаешь, чего? — возвысил голос князь. — Ей же веру менять, не ему. Худо разве — с императором породниться? Алн с королём Франции?..