— Ну похвались! — сказал он добродушно. — Чему тебя учили в Дрездене? Не забыл?

   — Не забыл, — только мог вымолвить, губы от страха онемели.

   — Так покажи, каков ты учёный!

Алексей засуетился, вынес охапку книг. Овладев собой, раскрыл Пуфендорфа, начал читать громко, внятно, дабы ублажить родителя прононсом.

   — Гисторию потом, на досуге, — прервал царь. — Фортификацию учил? Задам я тебе задачу.

Чертить заставит, вычислять...

   — Изволь, батюшка... Да вот нечем сейчас. Инструмент Афанасьеву отдал. Вот возьму у него...

   — Возьми!

Афанасьева нет дома, а ждать родитель не станет, Алексей похвалил себя. Нашёлся! После Дрездена он считал себя лицедеем ловким.

   — Врёшь ты, — бросил Пётр, помрачнев. — Думаешь, отвертелся? Ужо вечером приду.

Экзамен лишь отсрочен. Ложь предстанет явью, а также и неуменье, вина двойная... Сесть повторять разве... Да нет, поздно! В Дрездене кое-как рассчитывал оборону крепости, траектории ядер, потребных для подавления противника. Отвык, выкинул из головы.

Впоследствии, на допросе, царевич скажет:

«Но я, опасаяся чтоб не заставил чертить при себе, понеже бы не умел, умыслил себе испортить правую руку, набив пистоль, взял в левую, стрелил по правой ладони».

Пули так не боялся, как родителя. Слабость обуяла неимоверная, близкая к обмороку. Пистолет стал пудовым, прыгал. Алексей зажмурился, нажимая спусковой крючок. Открыл глаза не сразу. Не нашёл и царапины на ладони, только ожог. Авось сойдёт и так. Собственный их высочеств медикус перевязал и царю доложил: принц, упражняясь в фехтовании, повредил руку.

Пётр выслушал угрюмо, проведать раненого не изволил. Отмахнувшись, уехал.

С бешеной скоростью унёсся царский возок. Свидания с сыном тягостны — отрада у кораблей. Англичанин Броун довершает по прожекту царя «Святую Екатерину» — о шестидесяти пушках. Алексей посетил Адмиралтейство один раз, из вежливости. Ударами с моря и с суши покорен Гельсингфорс — сын поздравил родителя, однако ни войскам, ни флоту не показался, отговариваясь нездоровьем.

Экзаменом родитель не докучал более. Иногда давал поручения; Алексей исполнял что полегче, кое-как. Вольфенбюттельский медикус оказался услужлив.

Царь часто в отлучке, Меншиков далеко — занят войной и дипломатией, делит добытые земли между королями-алеатами. Тем вольготнее Алексею. Живёт отъединенно, к делам родителя безучастный. Снова за запертом дверью горланит кумпания, в Петербурге обновившаяся. Введён Кикин — царевич сделает его своим казначеем.

Яков Игнатьев из круга доверенных исключён. Надоел назойливый духовник, посмел упрекать. Негоже, вишь, будущему православному государю долго пребывать за границей.

   — Тебе бы отлучить жену от ереси люторской, — гремел Яков. — А ты сам онемечился.

   — Она в своей вере должна быть, — отвечал царевич. — Вопрос политический. Не суйся, не твоё корыто!

В церкви он бывает исправно, на монастыри жертвует. Мало, — твердил Яков. Отчего нет домовой церкви или хотя бы часовни? Немка опутала, что ли? Наследнику надобно выказать благочестие.

   — Вериги, что ли, таскать? — огрызался Алексей. — Меня народ и так любит.

В этом уверен твёрдо. В Москве славят в молитвах святого Алексея, понимай — его, наследника. Никогда не был угодник столь почитаем. Тысячи слышали митрополита Стефана. Многомятежная Русь волнуется, — вещает он с амвона. Намёками обличает царя, который развёл великое множество чиновных, а они ради корысти доброго человека обесчестят, неправедного укроют. Многие божьи заповеди нарушены — бог за это наказывает, не даёт покоя и мира.

Сношения с москвичами, суздальцами, с матерью — в строгом секрете. Посвящены лишь ближние люди, и то с разбором. Всей тайной никому не владеть, всей корреспонденции никому не читать — даже Ефросинье. Бремя ведь тяжёлое. Довольно с неё главного.

   — Будешь моей женой, — слышит она. — Царицей будешь.

Сказано на ложе, сказано во хмелю, но то же самое и трезвыми устами.

   — Поди-ка... Мама говорила: прыг-скок да башкой в потолок.

А внутри словно мёд разливается у Фроськи.

   — Батюшка взял простую. А мне нельзя? Кто пискнет — прихлопну, как комара. Мыслят — Алексей тихий, смиренный. Погоди! Взойдёт на царство Алексей грозный, почище Ивана.

На плахе, в петле — смерть быстрая. Нет, он на кол начнёт сажать. Первого — Меншикова... Потом Вяземского — он предатель, шпион.

В ярости доходил до помрачения. Швырял что попало, падал, корчился. Всё женское искусство употребляла Ефросинья на то, чтобы отвлечь, ублажить. Нежила как маленького, а то пускала слезу. Случалось — по признакам, известным ей одной, — упреждала приступ. Опомнившись, царевич хныкал, просил прощения.

   — Кровь это... Дурная кровь отцова... Наделил меня батюшка. Переменить бы мне кровь-то... Выпускать доктора умеют, а вот влить хорошую...

Щекой к её плечу, пригревшись, клял свою судьбу. И снова утешала Ефросинья, гладила, баюкала. Счастливый, он благодарил её. Она бальзам для души его, нектар — пища богов.

Рассуждал о любви:

   — Платон учил: любящий есть гений. Он видит в предмете любви то, что от прочих скрыто. Мудрый он был, Платон.

Никифор Вяземский, царский надзиратель, битый Алексеем, презираемый, поджидал Ефросинью. Засев в избе своей, пропахшей лампадным маслом, тленом, полагался на неё.

   — Об чём говорили?

Один вопрос — сиплый, с оглядкой, вполголоса, изо дня в день. Ефросинья привыкла. Отвращение сдерживает. Никифор на службе, обязан докладывать. А что он напишет — зависит от неё.

   — Шибко расстроен сегодня. Воспаление чувств. Всё из-за усатой. Задушить готов... Она истинно гадюка — Фрисландская. Встряла между мужем и женой, нашёптывает Шарлотте невесть что. Из того ссора вчерась, спали врозь. А он сына хочет иметь.

   — Дело благое, — кивает Никифор.

Доля правды, ничтожная доля, но с него достаточно. Вся правда царю, Меншикову и присным не достанется.

* * *

Лушка осталась у Доменико. Гертруда раньше весны не вернётся, а весной... там видно будет. Лукерья, Лючия, на ласку отзывчивая, на диво неутомимо её тело — белое, северное. Она и хозяйка в доме — жильё жарко натоплено, банный дух издают вымытые половицы, а дорожки, протянутые по каморам, вычищены снегом. И готовить горазда — еда вкусна необычайно, особенно толстые, ноздреватые блины с творогом и маслом.

   — Пряженцы наши, ярославские, — произнесла Лушка протяжно, радуясь тому, что Доменико и Земцов сами лоснятся, предавшись чревоугодию.

К Михаилу, даром что моложе годами, отнеслась по-матерински. Вихры ему подстригла. Зато и жучит: чёрта не помяни, корку хлеба не кинь — грех. Не мусор ведь, сгодится на квас.

Нетороплива, а дело спорится. Руки заняты, аккуратны, а веки прикрыты — она как будто уносится в другой мир. К отцу, к брату? В ответ на расспросы — смущение, испуг. Иногда выдавит, глядя в сторону:

   — Батя не пропадёт, чай…

   — А Сойка?

   — Он бедовый.

В новом, райском своём существовании Доменико подчас забывает — беглые ведь они. Лушку надо прятать. Уходя на улицу, она кутается старательно, лицо под платком почти исчезает. Чаще Земцов бегает в лавку. Такая любовь — уже приключение, подобное тем, которые находишь в романах. Конца печального Доменико не допускает. Счастье сделало его беспечным.

Земцов нарисовал Лушку — с соломинкой в губах, застывшую мечтательно. Соломинку по её настоянию стёр. Ожидая одобрения, хвастал:

   — В музее будешь висеть.

Значит, смотри каждый? Нет, боже сохрани! Люди ведь разные.

   — Злой облает, а то и ткнёт.

И причинит ей боль либо хворь. Озорство это — писать парсуны. Зодчество, наоборот, признала ремеслом достойным. Любопытны ей модели. Сперва недоумевала: игрушки, что ли? Стало быть, строят маленькое здание, а затем настоящее. А ещё раньше?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: