— За новгородскими деревнями недоимка, — докладывал Кикин. — Бурмистру батогов всыпали, так, верно, забегает. В Воскресенском церковь починили и колокола повесили, молятся за тебя.
Вогнал царевича в сон. Уехал, не дождавшись ласкового слова. Стало быть, в дипломатию не лезть. Казначей, балансы сводить... Что ж, и та ладно. На кого иного надеяться? Кто вызволит из униженья, кто спасёт престиж кикинского рода, если не он? Один свет в окошке.
Алексей перевёл дух, когда звякнули колокольцы и тронулись с места громоздкие сани — золочёная карета, водружённая на полозья. Цену Кикину понимал. Холоп он и есть, умишка заячьего. У родителя несколько лет, до Ниеншанца ходил в квартирмейстерах, а по сути — в лакеях. Попечение имеет о титуле да о своём кошельке. Адмиралтейство обворовал. Родитель чересчур доверял ему, потом зарёкся. Что касается сфер политических — сущий младенец. Сады-винограды... Ишь, Версаль на блюде! Бражничает с посольскими и набирает заслуг себе. Услужлив, да глуп — поощрять его не следует. Убавить надобно прыть.
Снимет раздражение Фроська.
В каморку свою вернулась накануне, всю ночь прибирала на половине царевича — чистила подсвечники, ручки дверные, рамы зеркал, выводила клопов, перемыла посуду в поставце, купила анисовой водки — его любимой. Палила листочки флёр де лаванд. И постель надушила.
— Ну его к бесу, Кикина, — сказал Алексей, входя. — Царю не везёт на помощников и мне тоже. Невежды, олухи...
Успокоила в момент. Раздела как маленького, отогрела горячим телом. Он блаженно задремал, потом вскочил. Поздно! Эту ночь — супруге. Фроська потянулась, поцеловала в плечо, вяло полюбопытствовала:
— А выдюжишь?
Лёг к Шарлотте обессиленный и тотчас заснул.
Зима, на редкость снежная, запорошила Россию. Москва под белой полостью притаилась, гадая: когда же присягать Алексею? Бродячие монахи, юроды, кликуши ладили — нечестивцу Петру век укорочен, казнят его огневица и трясовица. Видимо-невидимо скучилось шалого люда.
В Ярославле бездельникам неповадно. Купецкие приказчики живо спихнут с крыльца и бока намнут либо спустят собак. А вора в мешок да в прорубь. Снег у купецких хором, у лавок сметён, сани по укатанным улицам несутся — аж свистят. Фамилии торговые держат Ярославль — им уваженье первое, а второе мастерам. Из них нужнейшие: зодчий, строитель, механик. Богачи возводят храмы на зависть Москве, древние стены Спасского монастыря рачительно латают — твердыня у слияния Которосли с Волгой будто новая. Уже замыслили и церковь на фасон петербургской — однозальную, с высоченным шпилем. Царский запрет прислан сюда, но лишь немного замедлил здешнее городовое дело. Сам воевода против купца бедняк, так станет ли взыскивать?
Порфирий выйдет из дому — слобожане шапки ломают. Пока отшагает две версты до набережной — не один знакомец поклонится. Где пропадал печник, — не спрашивают. Кто знает, тот помалкивает. Укажешь на беглого — раскаешься, отлупят за ложный навет. Нанял человек сильный. Дом его над Волгой — отрада взору, пеной бурлит лепное узорочье, растекаясь по красным стенам. Толоконников торгует с иноземцами, курит трубку. Слуга, одетый по-немецки, подаёт ему за едой мису с водой для омовения пальцев и салфет, дабы оные обтереть. Кроме печей ему занадобились в покоях камины — Порфирию их класть.
Платит хозяин по-божески. Квартирует Порфирий у вдовы-солдатки Лизаветы, стол и постель с нею общие. От венца уклоняется.
— Нечего тебе со мной связываться. Я трава без корня — ветер носит.
— Худо, что ли, тут?
— Не худо. Кабы не Лушка... Дитя-то покинуто.
— С пузом дитя, верно.
— Тьфу, засохни!
Дочь совестлива — нет-нет да и кинет словцо. Ярославских в Питере полно. Старшая жёнка с ней, кормятся рукодельем. Лушка блюдёт себя. Однако плоть слаба, а нечистый коварен. Пора выдавать невесту замуж.
— Сойка, подлец, бросил нас. Об сестре не подумал. Мне идти...
— Затопчут тя, затопчут, — тянет Лизавета.
Сгинет Порфирий. Метит на свадьбу к дочери — попадёт в оковы, на галеру. Года не те? Всё равно замордуют. Царь милостив, а слуги его — звери. Конвойный — тот же мужик, а грош последний отнимет и голодом уморит. Беглый ты, так будь посмирнее.
— Охрана есть, — успокаивал Порфирий. — Оружие Ильи-пророка.
В ладанке оно, всегда с собой. Упало с неба, прямо к крыльцу. Вдова сомневается. Точно ли застылая молния? Палец вроде... Поди, камешек простой... А Никодим высмеял. Говорит — суеверие. Огонь не застывает.
— Небесный же, — возражает Порфирий. — Естество иное.
— Всё одно природа.
Илья ни при чём, получается. Природу как понимать? Порфирию жаль пророка, грохочущего в облаках. Являлся же он благочестивым людям — стоит в венце, мечет копья. И коней разглядели те люди, и колесницу, унизанную самоцветами. До полуночи спорил Порфирий с приятелем — разорались, кур разбудили. Голосище у Никодима дьяконский. Вдова серчает. Пустобрёх, богохульник!
Порфирий заступился — Никодим зла не причинит, послушать его занятно. Справный христианин. Правда, был привержен к старой вере, хоронился в скиту, сгореть решил с братией, но опомнился. Рубаха уже пылала на нём. С той поры ожоги на теле, а в памяти — вопли несчастных, пожираемых огнём. Скитался потом вдали от родных вологодских лесов, от полоумного старца, завлёкшего паству в костёр. Наваждение рассеялось.
— Мы раньше двумя перстами крестились, а ныне тремя. Манной, что ли, осыпало? Мужик наг и бос, мякину жрёт. Ощипан как курица. И то сказать — щепотью способнее. До костей щиплют. Что князь-боярин не ухватил, так поп зацепит.
— Юдоль наша, — откликался Порфирий. — Во веки веков... А где есть воля? У казаков? Сойке моему напели — на Дон утёк.
— Зря, — и Никодим рубил ладонью стол. — Был у них Булавин[91] атаман. Слыхал? Воронье насытил ратью своей. Сдуло всех яко дым. Царя не одолеть. Сведений король и тот расколочен. Планида его меркнет, а царская в зените славы.
— Это уж точно, — кивнул Порфирий.
Оба видели царя — печник в Питере, а Никодим под Азовом. Турецкая пуля искала с месяц и нашла предназначенного, ужалила в ногу. Охромел, с пушкой простился, определили ему фуру и лошадей. Возил припасы с пристани, затем, после падения Азова, вовсе вышел из армии.
— Офицер — тот страшился царя. Солдата Пётр Алексеич не обидел. Зато викторию трубим. Бывало, с крымцем война али со шведом, с поляком — кто в убытке? Мы! Наших-то полегло тьма темь! Стрелы у крымцев — вжик, вжик! Пока изготовишь пушку — их нет. Глядь — деревня заполыхала. Старых прирежут, молодых в полон, к султану на базар. Молили мы бога, абы дал нам силу. Да, сподобился я узреть государя — этак вот, как ты сейчас, на шаг от меня, на батарее. Говорит: «Сыны мои, сбейте мне ту вышку!» Сам ядро всунул... и лик его пресветлый со мной, покуда жив.
— Где?
— Не за пазухой же! — громыхнул Никодим и показал гулким ударом в грудь. — В себе ношу. Эхма! Не дошёл я до Азова... Мухамедане же, вера своя, обычай свой — любопытно... Не дошёл — нога вот...
Хромая у Никодима нога, а руки золотые. В Рязани он плотничал, в Муроме золотил церковные главы. Сколь мест российских обковылял! Кузнечную работу довёл до художества — тому свидетельство на купецких воротах. Толоконников развязал кошель, да с лаской: «Сделай милость, Никодимушка, постарайся!» А его подхлёстывать нечего — старанье в жилах, амбарный засов и тот расцветёт.
И в Москве, на боярских воротах, — его изделия. Там встретился ему дошлый семинарист-книгочей, обучил грамоте. Он и внушил насчёт природы.
— Молния — тот же огонь, — долбит Никодим. — Избу спалит, человека убьёт — это ли святость? Вслепую разит.
— Божье наказанье, — гнёт своё Порфирий.
— А ты сбегал по воду, да и залил проворно. Отменил, значит, суд божий?
91
Булавин Кондрата Афанасьевич (ок. 1660—1708) — предводитель крестьянско-казацкого антифеодального восстания, донской казак.