Они шли рядом — архитект в офицерском кафтане, со шпагой, и девка с корзиной белья. Служанка плелась бы позади господина. Прохожие не оглядывались. Привольный город — Петербург. Греховный город...
— На што я тебе? — повторила она твёрже, с мольбой. — Жена дома. Я святой деве сказала: гляну разок на него, губителя моего, и умру.
Но жены не было, когда дом так страшно, внезапно опустел. Почему? Сойку принесло. Очумелый он, но брат всё же... Пробирался на Дон, к казакам, схватили его, драли кнутом, вернули в Питер — и на галеру. Служил бы уж, коли так... Так нет, удрал с галеры. Лежал на печке, носа не казал на улицу. Пришлось кормить его, стеречь да благословить в дорогу. Опять на Дон...
Потому и обречён был Доменико страдать. Надлежало ему, царскому любимцу, быть в неведении. И всем окрест, кроме вдовы Аграфены, хозяйки дома. Стало быть, никто не крикнет «слово и дело государя», не упечёт в застенок. А Сойка, если и попадётся, зубы себе изотрёт в крошево, не выдаст. Он такой...
Аграфена — вдова такелажника, детей нет. Шьют варежки, тем и живятся. Скудно небось... Доменико предложил денег, Мария замотала головой.
— Ртов-то у тебя...
Он уверял, что хватит жалованья на семью, на гезелей, на родных в Астано.
— Нет уж, на хлеба не сяду к тебе.
Доменико снял мокрые башмаки. Ступая по обрезкам сукна, бараньих шкур, холста, следовал за Марией в её комнату, в её мир, так долго от него отрезанный. Кровать, накрытая мешковиной, целомудренно узкая, бочонок в углу, сильный запах укропа...
Час спустя он погрузил руки в рассол и вытащил солёный огурец. С наслаждением глотал прохладные куски. Окно было затянуто пузырём; здания за ним, деревья и люди расплывались в рыжих сумерках. Очень хорошо... Он защищён, укрыт здесь, и дом этот — его творение. Доменико засмеялся, разбудил Марию, сладко уснувшую. Мог ли он вообразить! Да, жилище для бедных...
Он богач теперь, каких не бывало на свете. Жаль, что отец Кайо этого не поймёт. Доменико вздохнул, представив себе носатого француза, свирепого коротышку, брызгающего слюной с кафедры, немытые, чёрные от свечной копоти ручищи, которыми он грозит Неисправным прихожанам. Видел бы он старосту своей церкви, примерного в благочестии...
«Дорогая мне особа дала мне бесспорные, восхитительные доказательства самоотверженной любви. Сердце её, рождённой в простом звании, преисполнено высочайшего благородства. Отвергнув её чувства из боязни греха, я совершу грех более тяжкий, окажусь повинен в предательстве, в неблагодарности. Царь понял бы меня. Его русский бог добрее, чем бог отца Кайо, злого мучителя петербургских католиков».
Потомки обнаружат эти строки среди записей, сделанных для себя. Имя дорогой особы Доменико пока не называет.
Уезжать из Карлсбада не хотелось. Протекло шесть месяцев беспечального житья — срок лечения, указанный медиками, окончен. А пребывать за границей без острой надобности зазорно.
— Большие бороды и так рычат, поди, — ронял царевич. — Ославят протопопы, подхватят попы, да дьяконы, да дьячки. Отвратят народ от меня по дикости.
Иван Фёдоров утешал:
— С чего бы? Пошли ты их суке в зад!
Ему тоже жаль покидать уютную гостиницу, утренний кофе с горячими ватрушками, ласковое чешское обхожденье. Тащись на зиму глядя! Уже отбиты поклоны перед иконой, испрошено спасение от морозов, от разбойников, от болезни. Отмолились и сквернословят взапуски камердинер и наследник престола, располагаясь в возке. Затоплена железная жаровня, подвешенная к потолку. Красное вино под подушками, светлое и водка — на холодце, в кофре под запятками, вместе с книгами, с подарками Афросьюшке.
Миновали ратушу. Трубачи сыграли вдогонку заунывное, прощальное.
Полдня отгонял Алексей мысли о родителе, о его столице. Петербург размывался в памяти. Возник в декабре на исходе дня, чужой, заснеженный. Мнилось — похоронен в сугробах отцовский парадиз. Морщась гадливо, вошёл во дворец-мазанку. Полы рассохлись, скрипели, пахло угаром. Шарлотта подняла к нему бледное лицо с робким ожиданием. Оспины роились в отблеске свечей, но он вдруг размяк, поцеловал с нежностью.
Она-то чем виновата?
За обедом его высочество с удовольствием говорил по-немецки. Вышучивал лекарей и горькую водицу, хвалил порядки у императора — честность насаждает и благонравие. Злыдня Фрисландская и та улыбалась Алексею растроганно.
Смакуя ликёры, засиделись. Меншиков расщедрился — уделил французских. Царевич сыпал венскими анекдотами. Лейб-медикус Шарлотты заметил, что лечение принцу на пользу — поздоровел явно. Забылся эскулап, вызвал досаду.
— Внешность обманчива, майн герр.
Карлсбад врачует желудок и нервы — против чахотки вода бессильна. Алексей потрогал щёки, лоб — ведь у чахоточных вечером поднимается жар. Обречённо вздохнул. Царю сообщили, что его высочество выражает сыновнюю преданность и рад был бы лицезреть батюшку. В курорте получил лишь малое облегчение, домой поспешал сверх мочи и разболелся.
— Ленью он хворает, — сказал Пётр.
И губернатор почтён уведомленьем. Ему решпект и благодарность за шартрез, за бенедиктин.
С пачкой счетов выскочил из саней Кикин. Однако забот довольно и кроме денежных. Цифирь полежит. Казначей накинулся тревожно:
— Скорый же ты... Не чаял я... Волки, что ли, гнались?
— Скучал, поди? — усмехнулся Алексей и посмотрел в упор, испытующе.
— Ой, сглазишь! — смутился Кикин притворно. — Так кто тебя гнал? Я думал, ты в Париже.
— Туда не звали.
— Как же так? Разве не имел анонса от них? Обещались быть у тебя.
— Никто не жаловал.
— Я же писал тебе, — всполошился Кикин. — Своего дела не забывай! Читал ты? Читал или нет?
— Помню. Что за дело?
— Ехать во Францию. Посол мне слово дал — примут с полным плезиром. Яснее я не мог писать. Не догадался ты... Запамятовал наш разговор.
— Мало ли мы о чём болтали.
— А я радел тебе... Напрасно ты... Король великодушен, там только птичьего молока нет. Версаль, сады-винограды... Эх, проморгал ты свой шанс.
— Сады-винограды, — передразнивал Алексей. — Король могу-уч, уж точно. Пятый годок королю.
— Да я про регента...
— Проку-то... Пустое ты городишь. Регент шатается, скинут его завтра. У меня поближе дворы есть.
Последнюю фразу произнёс многозначительно. Конечно, венский двор ближе, цесарь — свояк. Кикин расстроился. Уж он ли не усерден в услужении, он ли не бережёт наследника! И вот награда — простого спасибо не услышал. Насмешничает... Про цесаря не сказал прямо — это особенно обидно. За что же этак-то, намёками? За что? Вон каков стал с карлсбадской водички! Мозги замутила... Своих уж не признает.
И тут осенило: никак абшид ему! Отстранил же Игнатьева — скулит он в Москве, слёзные шлёт цидулы. Внуши, мол, ходатайствуй! Да где же? Самому, вишь, тошно. Видать, русские друзья не угодны, новые завелись. Вон как повело с цесарской водички.
Кикин сполз со стула, всхлипнул, пал на колени. Пополз к Алексею, сделал земной поклон — дедовским обычаем. Коснувшись пола лбом, заелозил по коврику, похныкал. Средство крайнее...
— Батюшка... Милостивец... Свет очей наших... Сердце болит за тебя... Я живот кладу.
Онёры, запрещённые государем строжайше. Прежде они достигали цели. Кикин ощутил носок башмака. Царевич не отвечал. Носок двинулся и поддел подбородок, вынудил встать.
— Холоп твой... Раб твой ничтожный...
Причитал Кикин механически, расходуя заученное с детства. Сбил с колен пыль.
— Садись-ка, — приказал Алексей и потянулся к бумагам. — Дипломатию мы оставим.
Пробежал столбец чисел. Приходы из вотчин — рубли, копейки, алтыны. Спросил, отданы ли деньги в Суздаль.
— Это первым долгом, — оживился Кикин. — Не сумлевайся. Матушку твою видел.
Осёкся. Сношения с Евдокией не ему поручены. Царица в добром здравии, Иван Большой Афанасьев вручил письмо от неё. На миг исчез Кикин — зазвучала материнская речь. Сыну о ней не тужить, уповать на будущее. Обитель не стесняет ничем, келья не тюрьма ведь, к святыням путь не заказан. Встречают с почётом.