— Сплыл урод и ладно, эка потеря! Кликну Савку, евоный прогон...

Смотритель пристани играл незнайку, как на театре у царицы Натальи — таращился, плечи ходуном, затылок скрёб. Вспомнил. После покрова, точно, стоял корабль «Король Эдвард». Проданных медведей туда завели. Кто? Да ливонцы же! Куда делись потом, ему, Савке, невдомёк. Кажись, пошли обратно...

Всё услышанное Томилин сообщил Курбатову — старшему фискалу. Учинился розыск по всей форме. Савка, вздёрнутый на дыбу, добавил — те ливонцы действительно шведы. Сослался на Крюкова. Купца подтянули слегка, для порядка.

«И он Крюков сказал родился он Новгородского уезду в селе Осмине что ныне вотчина царевича Алексея Петровича. И тому лет семь ушёл он Семён в Санктпетербург на житьё и живёт своим домом и торговые промыслы имеет и от царевича Алексея Петровича выкупился на волю. И он Семён в прошлом 1714 году в октябре имел в услуженьи двух пленных шведов, ранее находившихся у господина Кикина...»

Имя прозвучало и забылось. Курбатов не потревожил Кикина — крупного коммерсанта, связанного операциями с Меншиковым. Вельможи и без того злы на обер-фискала, возбуждают против него следствие.

Доказать корыстную сделку не удалось. Посему виновны Томилин, Крюков, смотритель пристани Савка лишь в небрежении. Последнего отлупили плетьми жестоко, медвежатника чуть милосерднее, а богач отделался денежным штрафом.

Петербург так и не узнал, что под личиной немого скрывался бывший чертёжник архитектора Трезини. Молчальника Рольфа и подполковника ссадили с борта у берегов Швеции. Впоследствии он о своих приключениях поведал:

«Уход за медведями был испытанием за годы плена ужаснейшим. Я едва не потерял сознание, когда впервые открыл клетку, чтобы положить разъярённому чудовищу еду. След его когтей остался неизгладимым сувениром. Подполковник Арвидсон ощутил на себе и зубы медведя. Много раз я кормил зверя, прежде чем завоевал его расположение, но, выводя его из узилища, опять струхнул смертельно. Часто, когда я поднимал кусок мяса, дабы заставить встать на задние лапы, его оскаленная пасть находилась в каком-нибудь дюйме от моего лица. Лишь мысль о моём короле помогла выдержать всё это и благополучно проделать путь с рычащим подопечным через весь город к ожидавшим меня спасителям».

* * *

Шарлотта снова беременна. На её половине беспокойно-придворные перессорились вконец. Даже немцы... Зачем-то допущена в свиту графиня Моро де Бразе, высокомерная француженка. Кто её звал? Вносят смуту русские, приставленные царём. Да, Шарлотта знает, сплетня приписывает ей любовников. Царь поступил из благородных побуждений — «прекратить лаятельство необузданных языков». Русские заверяют — она невинна. Но уж очень криклива, сумасбродна госпожа Ржевская. Участница царских попоек, «князь-игуменья» всем и каждому, выйдя из дома, сообщает:

   — Ох эти кумплименты великие! Ох приседания на хвост! Тьфу, глаза помутились!

Шарлотте услужливо переводят. Она не выучила русский. Алексей обижен, но что делать — очень уж трудный язык. Супруг отдалился ещё более. Иногда он, сжалившись, падает на колени, умоляет простить. Но чаще, гораздо чаще, холоден, жесток. Однажды сказал:

   — Лучше было бы для нас и для вас, если бы вы возвратились в Германию.

   — Для меня, вероятно, лучше, — ответила Шарлотта, — но доброе имя ваше и отца вашего пострадают.

Говорить по-немецки он устаёт и раздражается.

Шарлотту преследуют кошмары, странные хвори. Письма родным в Вольфенбюттель слёзные.

«Я не что иное, как бедная жертва моей семьи, не принёсшая ей ни малейшей пользы, и я умираю медленной смертью под тяжестью горя».

Супруги почти не видятся. Царевич у метрессы либо в кумпании. Собираются у кого-либо из ближних, а летом бражничают в лесочке, разложив припасы на пеньках. «Сатана», «Молох», «Ад» — то братья Нарышкины. Василий Крючков — «Жибанда», Иван Афанасьев — «Акулыпа». Рядится в женское платье, поёт тоненьким голоском непристойное.

Внезапно веселье обрывается. Словечко невпопад — и Алексей швырнул в неосторожного ножом. Случается, пьёт через силу, мрачно, бормоча ругательства. Кружка оземь, раздаются проклятия зелёному змию. Велит очищаться, каяться — пням, деревьям, божьим пташкам. Однажды, обозвав всех свиньями, ускакал в город. Толкнулся к Шарлотте, обдал водочным перегаром. Она прогнала, заколотилась в истерике.

   — Навязали жену-чертовку, — говорил потом царевич Афанасьеву. — Это Гаврила Иваныч схлопотал мне, навесил на шею... Он и дети его, прихвостни царские... Как ни приду к ней — сердится, говорить не хочет.

Утром проснулся кислый, недовольный собой. Позвал камердинера.

   — Хмельной я был вчерась. Не обронил ли чего с языка?

Нет, царя не бранил. Канцлеру, сынкам его — дипломатам, поди, икалось. Тоже не следовало... Маска должна быть непроницаемой. Маска наследника покорного, преданного, но, увы, немощного!

   — Смотри не разболтай!

Афанасьев божился. Но Алексею чудились подвохи.

   — Если и скажешь кому, тебе же хуже. Я отопрусь, а тебя в застенок. Кнута не пробовал? А прутика? Горячий, аж красный... Ты хилый, покричишь, да жилы и лопнут.

Родитель не слеп, однако. Обманывать трудно. Сдаётся, взгляд его проникает сквозь личину, сквозь стены мазанки, шарит по спальням, застаёт его с Шарлоттой, с Фроськой... Знает, конечно, что она помещена на мызе за Стрельной. Шпионы всюду...

Удерживая личину судорожно, сын изучает родителя. Царь видит Россию ведомой Алексеем-последователем. Так видит — так должно быть. Невыносимо ему, однажды доверившись, отречься. Катастрофой была измена Мазепы. Насчёт наследия сомнения посещают, конечно, но гонит их. Молод ещё... Чужих земель не чурается, находит там плезир, склонен к образованию — сие для родителя отрадно.

   — Рано я сорвался из Карлсбада, — признался царевич Афанасьеву. — Иголки в пятках...

И закончил, кашлянув:

   — Тонем в мокроте.

Петербургский климат вреден — вот что надлежит внушать. И врачи в аккорде.

Являются нарочные от Меншикова, от канцлера, от Апраксина. День рождения либо именины, а ещё важнее — спуск корабля. Окажут ли их высочества честь присутствовать? Не окажут, здоровье не позволяет. А камердинеру, забывшись:

   — Я лучше удавлюсь, чем пойду.

Предупредительный Гюйсен, маршал двора наследника, принёс принцу новость: из Германии едет глобус.

   — Громада гигантская, уникум в Европе. Поместят, как я слышал, в слоновнике.

Слон, которого на потеху и для сведения водили по улицам, скончался. Холода сгубили, да и притомился, должно, на царской службе. В опустевшем стойле и соберут глобус, модель земного шара крупнейшую. Сфера вращается! Внутри круглый стол; скамья, огибающая его, — на двенадцать человек. И над ними, золотом по куполу, небесные тела в извечном своём движении.

   — Для царского величества, право же, нельзя было выбрать подарок прекраснее.

Гюйсен в восторге. На губах Алексея блуждает неопределённая улыбка. Ему безразлична виктория, освободившая немцев от шведов, его не трогает презент благодарного города Тенинга, хотя отдали ведь то, чем гордились безмерно.

   — Двенадцать мест, — повторил Гюйсен. — Там, именно там учредить русскую Академию наук! В центре земли...

   — Недурная игрушка, — отозвался царевич.

   — Его величество находит иное применение, — поправил барон. — Знакомить с устройством вселенной.

Алексей встал.

   — У простолюдина закружится голова. Впрочем, у меня, кажется, тоже, господин магистр.

Немец озадачен как будто. Хитрит, старая лиса! Вынюхивает... Советчик царя, учёный спесивец, — он тоже Враг. Нет спасенья от лазутчиков.

Запрётся, вчитается ещё яростней в поучения Мазарини — вдохновителя фронды или будет упиваться «Анналами» Барония. Выписки из них, впитанные памятью, — словно музыка.

«Аркадий-цесарь повелел еретиками звать всех, которые хотя малым знаком от православных отличаются».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: