«Валентиан-цесарь убит за повреждение уставов церковных и за прелюбодеяние».

«Патрикий-креститель Англии жил 134 лета...» Сделав перевод, Алексей отметил: «Сумнительно». Но интересно. Куда-то задвинута книжка о долголетии — надо штудировать. Неужели бог даст сие благо царю! Он, сказывают, опять здоров. Терпелив же всевышний...

В другом конце мазанки Шарлотта, изнемогая от тоски, перечитывает французский роман. О галантном кавалере, изысканно воспитанном, о любви, для неё несбывшейся. Супруг навестит её ради приличия — хорошо, если трезвый.

Любовь... Нечего было и мечтать... Она выдана замуж, чтобы дать мужу наследника. Это её участь, её долг.

Впрочем, когда-то она писала матери: «Царевич любит меня страстно, и я без ума от любви к нему». Когда? И было ли это? Хочется думать, было. Недавно она призналась:

«Я всегда скрывала характер моего мужа... Весь его недуг я приписываю водке, которую он пьёт в большом количестве».

На мызе ждёт Ефросинья. Деревянное строение с башенкой, выкрашенное в кирпичный цвет, принадлежало шведскому моряку. Морские гравюры и карты по желанию царевича выбросили и сожгли. В шестиугольной вышке Ефросинья устроила сладостный, затенённый шелками альков. Ткани полупрозрачны, колеблемы летним ветром, благоуханная метресса купается в отсветах — розовых, жёлтых, красных.

Здесь отдохновение. Здесь эдем тела и души. Здесь Алексей откроет то, чего не скажет и на исповеди.

Кто кого похоронит? Неужели родитель сына своего? Метресса, смеясь, протягивает палец с перстнем. Янтарь, добрый камешек, разутешит.

   — Вот и губернатор лежит мёртвый.

Царевич серьёзен. Губернатор... Слыхал же недавно — Меншиков в опале. Обокрал казну на полтора миллиона. Этого царь не простит.

   — Ещё за орден всыплет... Потерял ведь орден в остерии, напился и потерял. С горя-то... Позорище! Солдат алмаз подобрал, а кто-то ленточку. Каково это? Андрей Первозванный в грязи...

Веселятся оба. На ложе любви, как и во хмелю, желаемое рядом, почти осязаемо.

   — Повременить немножко... Заживём тогда, Афросьюшка! Ух, заживём, царица моя!

Время, время... Река, по которой ты вынужден плыть в бездействии. Инерцию, молчание обратить в средство, как то делал кардинал Мазарини. «Я и время» — был его девиз. Бывают ситуации — время само приносит удачу.

* * *

Порфирий пробирался в Петербург осторожно. Дознавался, не рыщут ли команды, посланные ловить беглых. Бумаг он при себе никаких не имел. С большака сворачивал на тропку. Селом проходя, усматривал — чья труба едва курится. Стало быть, тяга худая.

Истрепал до Питера не одну пару лаптей. К вдове-перчаточнице постучался ночью. Дочь спала одна, мужиком не пахло — зря пророчил Никодим.

   — Сватать будем Лушку, — объявил Порфирий вдове.

Услышал про Сойку — и видение свадьбы тотчас померкло.

   — Мать честная! — взорвался печник. — Дуролом! Драл я его, да мало... Казак, вишь!

   — На волю упорхнул, — вставила вдова.

   — Воля! — огрызнулся Порфирий. — Воля без ума — на что она? Срамота! Наш царь шведов воюет, а казаки ему нож в спину. Ох Сойка, ох обормот! Будет ему воля... Посекут их, что капусту...

Потом, поостыв:

   — И с чего попритчилось? Не ленивый ведь... От меня ушёл, а? Ужо сам мастер, от людей почтение... Смелость кипит — полезай на шпиль!

Вон их понатыкано в городе... Ветер качает, а то и ломает, строению от этого шатость, поруха, но царь не велит рушить шпили, велит починять. За смелость жалованье большое и окромя — награда. А Сойка — бунтовать. И Порфирий, вспоминая рассуждения Никодима, наставляет женский пол чуть презрительно:

   — Казаки государство не управят.

Натворил Сойка, услужил семье...

Внутренне оплакивая сына — пропадёт ведь, дурной. — Порфирий сохранял суровость. Упреждал бабское вытье, которое претит ему. Сделал себе шрам от губы через щёку. Всё же душа не на месте.

Кабы не дочь — двинул бы восвояси в Ярославль. Решил отложить поход. Подался в Петергоф, где строят новые царские палаты.

Девка дрожала — вдруг откроется её грех. Сбегала в крепость, смешавшись с гурьбой работных, нашла Андрея Екимыча, шепнула.

Встречаться тайком, воровато, ей не понравилось. Однажды объявила, что отец возьмёт её осенью на родину. Он не звал, Мария придумала, выговорила в сердцах. Лежали в сарае, на прелом сене, отбивались от комарья. Амор, амор, а что же дальше?

Доменико тоже обиделся. Как жёстко она посулила близкую разлуку. Где же чувство? Любимая не горюет, пе выдавила и слезинки. Лишь наедине с заветной тетрадью он осудил себя.

«Я всё ещё плохо знаю русских. Драгоценная особа достаточно сильна в своём самолюбии, чтобы не унижаться мольбами. Вправе ли я требовать от северной натуры бурных излияний, характерных для итальянок? И вообще — можно ли что-либо требовать в моём положении? Если честь или долг перед отцом возобладает над узами любви — это отнюдь не будет свидетельствовать о бедности её сердца».

Любовь эта к тому же запрещена церковью. А религия — единственное, что соединяет с Астано, с предками. Нарушение заповеди повлечёт возмездие...

Запись на следующей странице, два месяца спустя, продиктована крайним отчаянием.

«Я убийца. Я наказан поделом. Я лишился преданной супруги, мой Пьетро потерял мать. Разверзлась смрадная пропасть — это моя жизнь, посвящённая самоуслаждению».

Гертруда вышла на рынок легко одетая и простудилась. Во время короткой её болезни на город обрушилась буря — начиналось наводнение 1715 года. Нева заливала острова, сносила подъёмные мосты над протоками, деревянные набережные, избы.

«Почему смерть постигла её, безвинную, а меня пощадила? Неужели мне предоставляется возможность искупить содеянное?»

Искупить — значит, выстрадать, понести добровольную кару. Свидания с драгоценной особой прекратились. II она не напоминала о себе.

* * *

Гнусную плоть истязает работа. Доменико сократил себе сон и еду. Его вдохновляют образы христианских мучеников. Завидев странника, таскающего вериги, подаёт милостыню щедро, шепча:

— Помолись за меня!

Начальствует Доменико исправно, до хрипа спорит с горожанами, отстаивая образцы домов, не уступает ни аршина участка, ни ступени крыльца, ни куска древесины для резного наличника, для флюгера. Царь велел экономить материал, сокрушать расточительство, тщеславие, и главный зодчий сокрушает — не за страх, а за совесть. Растут улицы образцовых домов, растут и пересекаются под прямым углом. Вместо путаницы проулков, прогонов для скота — чёткий рисунок кварталов. Очень скоро они займут половину Городового острова, весь Адмиралтейский, протянутся вверх по левому берегу Невы, а Васильевский, самый низменный, осушат каналы.

Нескончаем цуг подвод, везущих брёвна, кирпич. Беда, недостаёт умелых рук.

Права у Доменико обширные. Каждый, знатный или бедный, за чертежом к нему. «А ежели пожелает дом себе лучше построить, оному надлежит у архитекта Трезини требовать рисунку». Сам составил прожект — предъяви его, проси одобрения. Записано, объявлено всенародно, под страхом наказания. Голубятню и ту изволь ставить согласно рекомендации. Схемы пристаней, мостов, уличного настила, облицовки набережных — с печатью Трезини. Каждый кирпич в каждой стене — с печатью Трезини. Он, главный зодчий, задал размеры...

На Котлине работы замедлились, и царь, отлучаясь из флота в столицу, о нём не вспоминает. Намерения свои всё же не отменил. Велено возводить там тридцать домов ежегодно, исключительно каменных. Сердце столицы на Котлине — фантазия. Но где же? На Васильевском, где обживается губернатор? Или будет, по сути, не один город, а скопление городов, поселения, созданные ради причалов — речных и морских...

Жадно поглощают камень цитадель и собор. Это самое прочное из того, что строит зодчий. Но здесь ли сердце столицы? Лучше не думать и подавлять в себе гордость...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: