Екатерина рада: Пётр не выдержал бы трёх недель на водах, если бы не Леблон. Выпивал назначенные порции сполна, поздоровел, реже дёргается голова, реже впадает в ярость. В Шверине, у зятя и племянницы, был весел, приказал вывести на парад свои войска, стоявшие в Мекленбурге.
И снова покатились по Германии пушечные грозы, благие, приветственные. Лекарство получше воды. Дружественно принял Ганновер. А впереди — Копенгаген, где сойдутся стратеги союзных держав, приведут полки свои и корабли.
Восемнадцать лет назад, будучи в Лондоне, он сказал шутя: английским адмиралом хотел бы стать, кабы не достался жребий царский. Кому теперь завидовать? Сим летом возложат на него командование всей морской армадой алеатов, левиафанами британскими, датскими, голландскими, как равно и отечественными. Русские вымпела движутся из Ревеля, подают весть.
Праздник грянет для России знатнейший, о каком и не мыслил Питер Михайлов, ученик Европы.
Жаль — без Алексея... Не разделит он пыла сражения и радости виктории.
Ворвалась грусть и ушла — отогнал Копенгаген пальбой, криками толпы, игривой французской музыкой. Полыхали ярко-алые гвардейские мундиры, перетянутые белыми ремнями. Начались переговоры с королём Фридрихом, с военачальниками.
У королевского дворца, чуть не под окнами, причалил «Ингерманланд» — исполин о шестидесяти пушках, выполненный прожект Петра, в штормах стойкий, как доложили офицеры. Доставил подарок — команду дворянских сыновей, подготовленных для обучения за границей. Из них трое — Еропкин, Колычев, Исаков — трудились уже в мастерской Трезини, четвёртый, Усов, тоже будущий зодчий. Царь каждого расспросил и тем, кто едет в Италию, напомнил:
— Там сего художества корень.
Вот его сыновья... Алексея забыть. Отрезанный ломоть... И всё же почта из Петербурга тайную оживляет надежду. Нет ли чего про мальчишку? Вдруг одумался?..
В спальне Шарлотты по ночам стоны, шорох, царапанье. Немецкая кровать на пружинах стоит голая, как скелет, засижена птицами. Стекла в окошке нет — выкрали. Ночевать никто туда не пойдёт. Мнится, душа покойницы мечется.
Алексей отдал выморочные покои придворным, сам на топ половине не бывает. Столовая служит редко, ветшает. Паркет не натёрт, шёлковые шпалеры от сырости пожухли, в углах отвисли. Крысы рыщут в поставцах напрасно.
Свою часть мазанки царевич переиначил, нагородил клетушек. Молельня, унизанная иконами сплошь, кружало, где бражничает кумпания — впрочем, всё реже. Выпьешь лишнее — проболтаешься...
Опочивальня теперь у Алексея с Ефросиньей общая. И не метресса она, а её высочество — для ближних людей покамест, понеже не обвенчана. Титул, годный в четырёх степах...
Житьё у девки не краше тюремного — притворные хвори Алёшенькины въелись в плоть, захирел воистину. Страдает ещё и бессонницей, перемещает ложе из одной каморки в другую — гонят его, вишь, сквозняки, холод или солнце, лязг железа с Литейного двора. Овчарка Гюйсена, тявкающая хрипло, гуси царевны Марьи тоже враги.
Чего он ждёт? Беда на пороге. Царь за границей, но гонцы от него к Меншикову что ни день. Может, уж назначен монастырь и келью там отвели, ножницы навострили. Волосы у Алёши густые, волной до плеч — Ефросинье их жаль. Гладит, расчёсывает пригорюнившись, а то дёрнет сердито.
— Хошь, косу заплету?
Она-то куда денется, если упекут его? Кикин говорит — клобук не прибит гвоздём. Всё же боязно... Алёше и впрямь коса пристала — хнычет, словно баба, решиться ли на что неспособен.
— Пиши родителю! — велит Ефросинья. — Любовь и верность пиши! От недугов избавлен, рассудком просветлел... Дозволь сыновний мой долг исполнить.
— Нет, тебя не брошу.
— Вместе поедем к царю. И про меня пиши! Благослови, мол, батюшка, нас... Женят же офицеров.
Составлена покаянная цидула, только запечатать — и вдруг от ворот поворот.
— К войску ведь приставит, Афросьюшка... Думала ты? Как я потом вырвусь? Дезертирам расстрел... Зароют как собаку, на могиле и креста не будет — бурьяном зарастёт.
Сквозь слёзы — внезапная злость:
— Гонишь меня? Мерзок я тебе? Искать будешь могилку...
Бормочет бессвязно, в глазах безумие. Ефросинья поднимается в мезонин, приводит из детской Ташеньку. Любимица отца, бегает уже, лопочет. Просится на качели. Очень скоро надоедает Алексею возиться, но приступ отчаяния проходит.
Прогуляться бы на мызу, да зарядили дожди. Как время скоротать? Колода карт запылилась, гаданье Алёше не по нраву. Врут-де карты, врёт и янтарь, морской камень. Пакость одна из моря... Раскрывает книгу. Переводя вслух, обучает Афросьюшку, её высочество, будущую царицу, дворцовому этикету. Грешно дразнить фортуну, да чем бы ни тешился... Затем снимает с полки всемирный атлас либо гисторию. Ефросинья в юных годах, в баронской усадьбе, захаживала в библиотеку, да перезабыла читанное. Заново слышит про Александра Македонского.
— Отец мой такой же изверг, — взрывается царевич. — Ох, отольются ему наши муки!
Спасенье — в чужом государстве. Об этом и спора нет. Только так можно укрыться от родителя, обрести покой, безопасность. Важно паспорта выправить якобы к отцу да пересечь кордон. А направленье избрать иное... В том и загвоздка. Кто приютит? Не соваться же наобум.
В Петербурге одним супостатом меньше — умерла царевна Наталья. Шпионка родителя... Марья, схоронив сестру, занемогла, врачи прописали Карлсбад. Соблазнительно и страшно... Однако сама божья матерь явилась во сне, сказала: поезжай! Занадобился провожатый.
Удачная оказия! Алексей сосватал Кикина. Дворянин ничем, кроме казначейства, не занятый, владеет немецким. Тётка согласилась, не возражал и губернатор.
— Подберёшь мне покровителя, — приказал Алексей. — У цесаря или в Риме, у папы.
— Рим лукав, — заметил Кикин. — Палец в рот не клади.
— Задарма и цесарь не кормит. Кардиналы ко мне склонны. Ты обещай им, шевели языком-то!
В Дрездене, посещая диспуты, Алексей прослыл если не другом католичества, то симпатизантом. Когда заходила речь о соединении церквей, об унии, — внимал благодушно. Лютеран поносил, покупал сочинения, их бичующие. Ещё тогда имел расчёт. Притом отделял себя от родителя, который более сочувствует реформации.
Царь — еретик, нечестивец. Алексей готов целому синклиту доказать. Изливает, распаляясь, Ефросинье:
— Он бы иконы порубил, хоругви ободрал. Остатние колокола перелил бы на военное, ему и сарай люторский хорош. А это разве церковь — без образов, без обряда, без таинств? Сарай, сарай! Нет, нашему мужику лик святой укажи! А в амбаре люторском кому свечку поставит? Лютеране мнят, будто ихняя вера духовная. Нет, этак дух не возвысится, не воспарит над юдолью земной. Ересь проклятая, гнусная...
Забегает по комнате, избивая кулаками воображаемых отступников — и родителя с ними.
Обмануть нечестивца бог велит. Вернётся Кикин с ответом — сейчас же к Меншикову за бумагами, за деньгами на дорогу.
Ефросинью влечёт Италия. «Красоты Италии» — так называется польская книга, привезённая Алексеем. Пусть же унесёт в сию благодатную страну! Условились читать ежедневно, всю до корки. В затхлой спаленке, под барабанный бой дождя, раздаётся:
— «О, тёплые волны, нежно целующие берег! О, благоуханные цветы! О, ветви садов, отягощённые спелыми, сочными плодами несравненного вкуса! Там и сям раскинуты чертоги, храмы, изваяния, созданные величайшими художниками, и очарованный путник не знает, чему удивляться — щедрости натуры или человеческому гению».
Между тем царевна Марья в Карлсбаде прижилась. Ощутила пользу от водицы, пристрастилась к кофею со сливками — вкусней оказался, чем дома. Кикина не отпускала — по-немецки лишь «гутен морген» выговаривала, и то нетвёрдо.