К сожалению, эти последние истины открылись мне только сегодня. Если бы я мог поделиться ими в тот вечер с Эвелиной! Мне кажется, что они настолько добродетельны, что смогли бы ее убедить. Увы, как часто нужные слова приходят нам в голову слишком поздно!
Родовые схватки начались три дня спустя после этого вечера, навсегда запомнившегося мне, ибо тогда я впервые ясно осознал существование, вероятно, давно уже возникшей в отношениях между нами трещины, о которой я начал догадываться раньше, но до того момента отказывался придавать ей значение, прекрасно зная, что зачастую внимание, которое мы уделяем чувствам, является источником их существования, а те чувства, которые мы игнорируем, исчезают сами собой. Многие писатели оказывают столь скверное влияние именно потому, что анализируют в своих произведениях непристойности. Но я больше не мог не видеть, не принимать во внимание эту трещину, которая в скором будущем должна была превратиться в пропасть. В то время я был очень занят, и меня не было дома, когда начались первые схватки. Я работал над одной идеей, которая незадолго до этого мне пришла в голову и благодаря моим усилиям оказалась настолько удачной, что я считаю нужным сказать здесь о ней несколько слов. Эта идея увязывалась с другим замыслом — отбором компетентным жюри книг, достойных внимания, о чем я уже говорил ранее. Мне пришло в голову, что читатели этих книг так же охотно прислушаются и к советам о том, услугами каких магазинов они могли бы пользоваться. Тем самым я оказал бы реальную помощь и читателям, и владельцам магазинов. Я встретился с последними, изложил им преимущества, которые они получат от доступа на установленных мною условиях к уже сложившейся избранной клиентуре, затем я обратился к издателям отобранных жюри книг, которые обязались включать в издаваемые или книги проспекты фирм, достойных рекомендации. Успех этого дела, требовавшего от меня массы времени, превзошел все ожидания, и вскоре оно приобрело такие масштабы, о которых я даже не смел и мечтать.
Итак, когда я в тот вечер вернулся домой, схватки уже начались…
Часть II
До сих пор я писал, отдаваясь течению мыслей, но сейчас я замечаю, что моя память совершила весьма странную ошибку, точнее, она сдвинула по времени разговор, который я, конечно, воспроизвел очень точно, но состоялся он не накануне рождения Густава, а семь лет спустя — во время третьей беременности Эвелины, закончившейся весьма печально. Эта странная ошибка, возможно, вызвана тем, что моя память ослабла в результате автомобильной катастрофы, жертвой которой я стал в июле 1914 года. Но тому есть и более глубокие причины. В свете настоящего прошлое становится более ясным. мой разум как бы вопреки моей воле пытается проследить в прошлом происхождение трещины в наших отношениях, о которой я говорил; эта трещина, вероятно, существовала и раньше, но тогда я еще не мог ее различить. Впрочем, мне тяжело говорить об историческом развитии души, которая, как мне кажется, является единым и последовательным целым. Я хотел бы сохранить воспоминание о душе Эвелины, такой, какой она будет жить в вечности. И так же как покаяние снимает с нас вину и отпускает прошлые грехи, так и заблуждение бросает тень на безоблачное прошлое в ожидании искупления Господа, ибо я не только думаю, но уверен в том, что Эвелина в свою последние минуты признала свои ошибки и, успев причаститься, примирилась с Богом. Таким образом, я могу надеяться, что благодаря милосердию Всевышнего я встречу ее в загробном мире такой, какой я ее полюбил в первые дни нашего знакомства, такой, какой я ее все еще люблю, ибо я давно ей простил все причиненные мне страдания.
Другая мысль, к которой меня приводит констатация этой путаницы в датах, заключается в следующем: я писал, что Эвелине вздумалось заронить зерно вольнодумия в душу нашей дочери. Однако по здравом размышлении сегодня мне кажется, что именно вольнодумие Женевьевы, каким бы ребенком она в то время ни была, заразило душу ее матери. Женевьеве тогда было всего девять лет, но, заглядывая даже в самое далекое прошлое, я всегда ее вижу непокорной. Это она, непрестанно по любому поводу требуя объяснений, приучила свою мать искать и находить их, вместо того чтобы ответить на ее «почему» так, как полагается, так, как я сам ей отвечал: «Потому, что я тебе так говорю». Хочу сразу же добавить, что Густав, наоборот, с раннего детства проявлял почтительное послушание, соглашаясь со всем, что я ему говорил, никогда не ставя под сомнение мои слова. Было даже забавно слышать, как этот мальчик, когда мать пыталась посеять в нем сомнение и вызвать у него вопросы, простодушно, с уверенным видом отвечал ей: «А мне так папа сказал!» — подобно тому как я в ответ на беспокойную любознательность Эвелины приводил неопровержимые слова служителей Всевышнего.
Нельзя с уверенностью сказать, что Эвелина, узнававшая себя в дочери, не использовала в своих целях ее непокорство, с тем чтобы самой пойти по скользкому, опасному пути. Трудно даже сказать, толкала ли она ее на этот путь или, наоборот, та ее увлекала за собой — настолько между ними царило полное, как бы врожденное согласие. И если может возникнуть сомнение, что такой маленький ребенок (сейчас я говорю о Женевьеве) мог оказывать какое-то влияние на свою мать, то влияние двух моих друзей — доктора Маршана и художника Бургвайлсдорфа — было, конечно, бесспорным. Я об этом уже говорил, но считаю целесообразным к этому вернуться, ибо если до сих пор я в первую очередь отмечал вольнодумие Эвелины, то вначале ее неповиновение выражалось не в этой, а в гораздо более коварной форме, так как оно скрывалось под видом добродетели, искренности. У Бургвайлсдорфа только это слово и было на устах; он им пользовался как оружием: оборонительным — против любых обвинений в ненужной смелости и странности, и наступательным — против традиций и школы. Впрочем, он все-таки проявлял уважение к нескольким великим художникам и следовал законам их школы, на что я обращал внимание как Эвелины, так и его самого. Но он преднамеренно расценивал как лицемерие или по крайней мере как неискренность любое стремление к совершенствованию и любое подчинение восприятия и эмоций идеалу. Я признаю, что благодаря настойчивому поиску наиболее искреннего выражения он как художник добился новой особой тональности в своей живописи; я признаю это тем более охотно, поскольку я одним из первых по достоинству оценил его живопись. Но, поддавшись его влиянию, результаты которого не замедлили сказаться, Эвелина стала привносить понятие искренности в нравственность. Я не говорю, что ему там делать нечего, но оно может там стать чрезвычайно опасным, если ему сразу же не будет противопоставлено понятие высшего долга. Иначе можно дойти до того, что чувству достаточно быть искренним, чтобы заслужить одобрение, будто человеческая натура, которую Господь Бог называет так верно «ветхим человеком»,[4] не является именно тем, что мы должны в себе подавлять и изгонять из себя. Именно это перестала признавать Эвелина. Она отказывалась понимать, что я выше ценю в себе человека, которым хочу и стараюсь быть, а не человека, которым я от природы являюсь. И хотя она меня прямо в лицемерии не обвиняла, любой мой поступок, любое слово, которым я старался приблизить свою внутреннюю сущность к совершенству, казались ей подозрительными. И поскольку добродетель ей была свойственна больше, чем мне, и у нее не было дурных инстинктов, которые ей надо было сдерживать (за исключением, может быть, любознательности, о чем я уже говорил), мне не удавалось ее убедить в том, насколько опасно полагаться только на себя и просто довольствоваться тем, что ты из себя представляешь, то есть ничем особенным. Я охотно повторил бы Эвелине наставление, которое я благодаря аббату Бределю прочитал в одном из «Духовных писем» Фенелона:[5] «Вы нуждаетесь в постоянном сдерживании порывов вашего слишком бурного воображения: вас все забавляет, вас все отвлекает, все вновь погружает вас в самое себя!» И тем не менее Эвелина влюбилась не в меня, а в человека, каким я хотел быть. А теперь казалось, что она одновременно упрекает меня за то, что я хочу им стать, и за то, что я им еще не стал.