* * *

Наезжая из Локарно в Женеву, Михаил Александрович Бакунин останавливался в пансионе Дюпора. Небольшая комната имела отдельный выход на улицу, окнами глядела в сад, а главное, Дюпоров пансион – неподалеку от Огарева.

Бакунин, старый заговорщик, неизбывно обретался под наблюдением тайной полиции, но никогда не опасался выдачи петербургским медведям и потому дверь держал нараспашку.

В посетителях – здешних эмигрантах и транзитных – недостатка не было. Грузно умостившись за набивкой табачных гильз, Бакунин радушно принимал визитеров: «Здравствуй, братец. А ты откуда? Ну, садись, садись, рассказывай…» Никто не обижался на это «братец» и это «ты», сразу ощущая, что его демократичность не либеральная и не плебейская, а патриархальная, очень русская, поместная, родство со всеми, кто «по образу и подобию». В мощной, но сырой фигуре, в добродушно-львином лице с крупными, как рвы, морщинами и тяжелыми веками, в его манере набивать табачные гильзы или обхватывать ручищей походную фаянсовую кружку с чаем было что-то от старинных времен, широта была и незастегнутость, и уж какие тут цирлих-манирлих – садись, братец, рассказывай.

Он слушал, да редко дослушивал. Он любил сам говорить и говорил долго, бурно, забывая про гильзы и чай, не отирая потные рытвины лба; покойный Герцен, бывало, посмеивался: ну, право, Аттила, подходить страшно, а бакунята приплясывают на задних лапках. Но – без шуток – новым людям старый гладиатор объявлял: перешагните через нас, стариков, и разрушьте подлый мир. В этой неукротимости было нечто языческое – на юру, под синим небом, где поют жаворонки.

Он возлюбил новиков революции, подчас недоученных, нравственно запущенных, фразистых или бурсацки-неумытых, возлюбил – они обладали честной и сильной волей; не рефлективной, а подлинной страстью к справедливости; не оранжерейным, не благоприобретенным, а корневым чувством своей принадлежности к черному люду. И потому: «Здравствуй, братец».

Лопатин, однако, застал его в одиночестве. Бакунин писал в клубах дыма, борода с проседью всклочена, круглая шапочка а-ля Гарибальди сбилась на затылок. С заметным удовольствием он сгреб бумаги: он не мрачнел, когда его отрывали от письменных занятий, – нет ничего лучше живого размена чувств и мыслей. Но сейчас, взглянув на Лопатина, Михаил Александрович, будто споткнувшись, не произнес обычное «братец» и привычное «садись, рассказывай», и эта непонятная спотыкливость прошлась по душе, словно нож по стеклу. Он осведомился, «как прикажете величать», молодой человек назвал имя свое и отчество; имя – «Герман» Бакунину почему-то не понравилось.

А Лопатин ликовал: первый женевский день – и уже с самим Бакуниным! Ну, никаких сентенций, пусть Михаил Александрович сам подведет черту, а он, Лопатин, изложит только факты, как ассистент – профессору.

И Лопатин стал излагать свои доводы, из которых, как он был убежден, возможен лишь один вывод, непреложный и ясный, решительный и бесповоротный. Однако чем дольше говорил Герман, тем явственнее ощущал враждебность Апостола в алой гарибальдийской шапочке. Все еще занятый своими гильзами, Бакунин собрал на лбу крупные складки и, опустив тяжелые веки, покачивал головой: впервые, мол, слышу и очень удивлен, очень удивлен.

Герман поражен был каким-то странным свойством этого удивления Бакунина. А тот, будто избавляясь от чего-то донельзя неприятного, всколыхнулся всем своим крупным сырым телом и, выпростав платок непомерной величины, накрепко отер лоб и щеки.

Изволите знать, тяжело дыша и приваливаясь грудью к столу, начал Бакунин, изволите знать, сударь, Сергей Геннадиевич – первый серьезный революционер, коего мы с Огаревым встретили середь вашего, сударь, поколения; серьезный, а не демократствующий болтун; в Нечаеве огромная, исключительная сила, и – заметьте! – без тщеславия; есть фанатизм, не спорю, есть, да ведь фанатизм-то фанатизму рознь – здесь мощь, он все на себя берет, даже и крайнюю беспощадность, тут, сударь, черновая, ломовая преданность, без перчаточек, а кто в перчаточках, тот лежи себе на диване и стишки кропай.

Герман растерялся. Растерянность была смешанной, двойственной. И оттого, что Бакунин, вопреки ожиданиям, встал горой за убийцу Ивана Иванова. И оттого, что Бакунин состроил удивленную мину, будто впервые слышал о нечаевских извивах, подвохах, мерзостях. Это было нестерпимо, как ожог. И Лопатин до боли в корнях волос устыдился; его стыд тоже был двойным, смешанным – и за Бакунина, и за то, что он, Лопатин, ловит его на фальши, лжи, натяжке… Смятенный, он молчал, желая ошибиться, желая жестоко ошибиться и положить на плаху свою повинную голову.

Бакунин запер за Лопатиным двери, будто опасаясь, что тот вернется. Снова выпростал огромный платок и опять накрепко отер пот.

Лопатин угадал: Бакунин притворился удивленным.

Старый заговорщик, он давно ловил обманные коленца своего тигренка, подозревал и чуял многое. Знал, что тигренок не очень-то считается с ним, Бакуниным, а с Огаревым и подавно – вольны подавать советы, не больше. Знал и то, что Нечаев не Бабеф, не Марат, а смесь иезуитчины и фанатизма. От всего этого ворочалось потаенное: вырезать-то дворян вырежут, а дальше что? Каковы победителями? Вчерашние рабы, едва тронутые рубанком культуры, они, понятно, народолюбцы. И как раз те, каких он, Бакунин, ставит выше, неизмеримо выше книжных Лопатиных. Прекрасно! Он первым готов погибнуть, как Самсон, под глыбами сотрясенного храма. Но вопрос вопросов: Нечаевы – народолюбцы, победив, не обернутся ли новыми захребетниками? Впрочем, все это докука отдаленного будущего. Придет время – придет и решение. А днесь на пороге – сокрушение подлой государственности. Исполать мешковатым и диковатым. Русской революции быть ужасной; хочешь идти в революцию, укрепи нервы и не бойся грязи. А Нечаевы забриты каждой деревней, каждой мужицкой общиной, мечтающей не только о земле помещичьей, но и о крестьянско-кулацкой. Пугач, Емелька Пугачев себя вороненком числил, а ворон-то, говорил, еще появится. Вот он и подает весточку, этот ворон.

Так все выстроил Бакунин в уме своем, но душа его не выпрямилась. Из полуночного сада пахло жасмином, невнятный лепет доносился из сада, но не веяло, как вчера, премухинской музыкой.

Да, он молча лгал Лопатину, ибо не мог поступиться тигренком: Нечаев был ему оправданием. Оправданием и избавлением. За нынешней отповедью Лопатину была исповедь, самая тайная тайна Михаила Александровича Бакунина.

* * *

… Двадцать с лишним лет тому он, герой революции сорок восьмого года, герой дрезденского восстания и пражских баррикад, дважды осужденный на смерть, звеня австрийскими кандалами, был выдан России. Стоял май, вот как сейчас за окнами пансиона, но в тот поздний вечер не Бакунин запер двери, а жандармские офицеры, и государь император Николай Павлович быстро и твердо начертать соизволил: «Наконец!»

И в первую же ночь равелин принялся за Бакунина: корежил и гнул, кромсал и давил одиночеством бесконечного заточения. Не Бакунин владел своим воображением, воображение владело Бакуниным. И точило, и грызло: я червь, я раб, я разбит об эти голые стены. Он знал, что сойдет с ума. Шаткая тень темно и холодно ложилась на него – он мучительно подсматривал за самим собою: не началось ли?

Два месяца спустя автор ликующего «Наконец!» – будто вспомнив оны годы – предложил Бакунину то, что предлагал некогда злодеям Сенатской площади: исповедуйся, я буду твоим духовным отцом. И Бакунин кинулся в исповедь. Брызги чернил кропили его. Перегородками исповедальни встали голые стены.

Много позже ему хотелось думать, и он так думал, что на открытом суде выдержал бы и бессрочный приговор, да ведь ничего юридического не предстояло, а выходило как бы объяснение с глазу на глаз и потому дозволялось смягчить формы, ибо исповедью своей он покупал свободу – свободу продолжить дело Революции.

Так ему хотелось думать. И так он думал потом, позже. Но было не так.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: