* * *

Исповедуясь, он спасался от ежеминутного присмотра за своим «я», ибо невозможно жить этой минутой, а возможно либо минувшей, либо последующей. Исповедуясь, он надеялся на избавление от одиночества в одиночке. Все, что угодно – рудники, острог, тундра, – только не одиночество в одиночке.

Единственной надеждой был тот, кто повесил декабристов и вывел на плац петрашевцев. Тот, кто губил Россию, но не мог, не должен был погубить Мишеля Бакунина, бывшего юнкера, влюбленного в своего государя, как и все юнкера. «Стою перед вами как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом…»

Исписывая листы, он ощущал: нарастает искренность, тесня и заглушая исповедальную первопричину, вызревая в покаяние. Отрадное и знакомое покаяние. Так бывало, когда он исповедовался родителю, сестрам, друзьям. Не разымая свое «я» анатомически. Разъятию и наблюдению необходимо мужество, но у него, Мишеля, иное: не холод бесстрастного понимания, а тепло и свет покаяния. И потому: «… от искреннего сердца кающийся грешник Михаил Бакунин».

Соломенная Сторожка (Две связки писем) page0075.jpg

Государь был тронут. Дьявола, арестованного в гостинице «Голубой ангел», поверили равелином, и он оказался умным, хорошим малым. Исповедью был тронут Николай Первый, но покаяние требует епитимий – пусть епитимствует в Шлиссельбурге… Александр Второй отправил Бакунина в Сибирь. Из Сибири он бежал, незадолго перед тем мельком упомянув в письме Герцену: мне-де пришлось ради свободы обращаться к новому царю, обращаться смело и твердо по сути, по форме – мягко.

Через два океана, Тихий и Атлантический, Бакунин добрался до Лондона. Герцен встретил его братским объятием, но обухом ударила газетная клевета: Бакунин – агент русского правительства. Слух этот он тотчас сопряг с мыслью об исповеди. Писанное пером не вырубишь топором. Неподвластное топору обратилось в дамоклов меч. Меч висел над головой, конский волос дрожал как струна. Жить так было б невозможно: выручала память – ее свойство забывать.

Но вот, совсем уж недавно, в минувшем январе, уже не в иностранной газете, уже не об агентстве, нет – в «Московских ведомостях» черным по белому: Бакунин, будучи в России, обращался с верноподданными письмами. Так и загвоздили – верно-под-данны-ми! Он похолодел, засосало у него под ложечкой. Его доверительное обращение к царю, казалось бы, надежно погребенное в каком-нибудь портфеле, бюваре, ларце, шкапчике, выскользнуло, вытекло, просочилось. О, конечно, он волен заорать во всю глотку: подлец Катков в своих подлых «Московских ведомостях» подло клевещет, сводит старые счеты, обыкновенная история – был Катков некогда своим человеком, оказался Катков перевертышем, ну и бросает грязью в того, кто верен святым идеалам. Возопить? А не возопишь ли в пустыне? Не ровен час, Михаила Катков, повелевающий министрами, раздобыл эти верноподданные обращения?.. Холодел Бакунин, сосало под ложечкой, мучаясь бессонницей, изводил табак, и не было иного выхода, как только гнать да гнать самого себя на костер неистовой революционности, казаться старым язычником, сожигаемым на костре под синим небом, где поют жаворонки. Но только ли казаться? Он знал: его исповедь могут предать типографскому станку. Ну хоть тому же, что на Страстном бульваре печатает катковскую газетенку. И, распубликовав, обрежут волос, удерживающий дамоклов меч. А тогда… Тогда реви белугой: подделка, фальшивая монета, месть за побег из Сибири. Тогда объясняй этой проклятой Европе: обращение русского к русскому царю есть обращение к такой же отвлеченности, как господь бог, во имя которого народ протестует против жестокой и подлой действительности. Голоси, объясняй, но завеса разорвется, и все узрят рептилию – вот она, пресмыкается у ног полицмейстера Европы, неудобозабываемого царя Николая… И, устремляясь ко всеобщему разрушению, к поголовному возмездию, Бакунин страстно желал погибнуть под глыбами храма, им же сотрясенного, а не быть побитым каменьями позора. Устремлялся и действовал, но вдруг и сознавал себя белкой в проволочном колесе. А не вдруг сознавал другое: ему ли, Бакунину, пристало аптекарски взвешивать – дозволено, не дозволено? Даже если б он отрицал вседозволенность во имя цели, даже и тогда пристало ль ему, себе дозволив исповедь, судить Нечаева?.. И все же он, быть может, и задохнулся бы в своей теперешней ущербности, когда б не спешила на выручку энергия самообмана, приподнимая за шиворот над самим собою: прошлого не воротишь, нечего ковыряться в душе, это ведь тоже себялюбие, эгоизм, мелочность; прошлого не воротишь, и у каждого есть душевные выгребные ямы, особенно у тех, кто занят делом политическим, невозможным без компромиссов вообще, без компромиссов с собственным «я» в частности.

* * *

Вот так и сейчас все он выстроил, этот больной, дряхлеющий Бакунин. Выстроил, как в прятки играя с правдой, сам передергивая свои же карты, отмываясь от черного и стараясь уйти от проклятых вопросов, гвоздивших мозг. Выстроил и смотрел, как в полуночном саду слабо струится неверный, обманчивый, призрачный лунный свет. Смотрел и ждал, когда же вместе с запахом жасмина повеет отрадой Премухина.

С годами он все чаще возвращался, и не то чтобы мыслью, а как бы лишь чувством, в родовое гнездо. «Привези мне из Торжка два сафьянных сапожка…» От холмов Торжка до премухинских лип – тридцать пять верст гремел поддужный, валдайский: «И-эх, не жалей, со мной ездить веселей…» В Премухине, на речке Осуге, у запруды старый мельник вынимал рыбу… Поодаль, за лесом, дурманно дремало болото, черно зияя водяными окнами, а в кочкарниках прятались лисицы. В отчем доме не было ломберных столов, а были низенькие столики для альбомов… И этот трепет счастья, когда всплывает солнце светлого воскресенья. И раскрашенные картинки из «Швейцарского робинзона», сестрицы у фортепиано, Танечкин локон, его странная, небратская ревность, и вечера, когда они пели романс «При лунном свете»…

В саду пансиона Дюпора жасмином пахло и разомлевшей землей, но нет, не возникала нынче премухинская музыка, не веяло премухинской идиллией, и странная вещь, с уныньем и обидою почти детскими пожалел Бакунин, что вот, мол, давеча не о том у него речь-то зашла с этим Германом, совсем не о том – надо было поспрошать, какой у них, у Лопатиных, сад, сколько земли и есть ли заливные луга. Почему-то очень хотелось узнать про заливные луга.

* * *

В кафе рядом с англиканской церковью получали русские газеты. Лопатин взял «Голос». Лист был ломок и сух – в почтовых вагонах утратил типографскую свежесть, – ощутив пальцами его ломкость и сухость, Герман почувствовал раздражение, которое показалось бы беспричинным, если бы все нынче не раздражало Германа. И майский ливень, загнавший в это кафе, и испуганные прохожие за витриной (можно подумать – стихийное бедствие), и седоусый, шаркающий гарсон.

Причиною раздражения был он сам или, вернее, волнение из-за предстоящей очной ставки, хотя он и понимал необходимость объяснения с Нечаевым в присутствии Огарёва, Бакунина и Натальи Александровны Герцен, которой сам же и предложил быть свидетелем и посредницей.

На прошлой неделе, у Дюпора, в пансионе, Лопатин еще раз встречался с Бакуниным. Присутствовал и Нечаев. (Когда тот появился в Женеве, Лопатин не спрашивал, это не занимало Лопатина.) Выходило так, будто Михаил Александрович все пропустил мимо ушей. Не желая «уступать» Бакунина, Герман не желал получать и новые доказательства бакунинского притворства и лжи, а думал, огорченный донельзя, что не имел чести заслужить доверия Михаила Александровича.

Ну а Нечаев надменно супился. Он хотел поговорить один на один. Извольте, отвечал Лопатин. На другой день рандеву состоялось. Нечаев приступил было к экзаменационному расспросу. И тотчас получил отпор: он, Лопатин, не имеет ни малейшего желания теоретизировать с человеком, за которым числится такая практика. Нечаев натянуто усмехнулся. Хорошо-с, подумал, начнем обламывать ребра – и заговорил именно о практике, густо приперчивая излюбленным «мы»: «мы считаем», «мы полагаем», «мы решили». Лопатин расхохотался:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: