Но мои страдания никак не отзывались на сержанте. Он смотрел сквозь меня и что-то раздумчиво сочинял в служебной бумаге, покусывая шариковую ручку. Парнище был прав: своей честностью, неподкупностью, неумолимостью законника он защищал "букву", неведомо кем пронумерованную в московской утробе. Только так – и не иначе…
Эх, Ваня ты Ваня… Чугунная ты башка с одной извилиной. Очнись сердешный, ведь ты русский человек, не абрек и не заезжий бесермен-ростовщик, для которого вся русская земля лишь место торжища и ловко схваченных процентов. Оглянись вокруг, протри замрелые глаза, и тогда поймёшь, что тобою мстительно играют внуки "кожаных комиссаров". Ну как тебе объяснить, как добраться до твоего равнодушного сердца, что эти сарданапалы, эти змеи подколодные в один день украли все мои денежки, оставили одного на буеве под суровым ветром, дожидаясь, когда обрушит меня с обрыва. Что у меня старенькая машинёшка, скоро ноги выпадут на дорогу из трухлявого днища, что в "Гаи" садистски равнодушно обращаются с гоем, видя в нём не человека, но подневольного; вот и в прошлый осмотр гоняли по кругу четыре раза, пока-то смилостивились, испугавшись, наверное, что у меня лопнет терпение иль рухнет сердце; что уже много лет прожиточный человек, зная чиновничьи нравы, обходит закон, не гоняет машину на техосмотр, но покупает талон у нужного клерка, а у меня ни денег нет, ни сведущих людей, и потому всякий мелкий служивый может без стеснения вытереть об меня ноги.
…Но разве бетонная стена поймёт чужие терзания? И потому все слова так и не вырвались наружу, а захлебнулись, умерли во мне.
– У меня же дети в машине, грудная дочь! – только и смог выкрикнуть я, чувствуя, как начинает трясти меня. – Можно ведь и снизойти, пожалеть…
– Никто вас жалеть не обязан. Надо было раньше думать…
– Вы знаете, я писатель, – вдруг открылся я, что случалось со мною крайне редко. Хотя стыд рожи не изъест, но язык как-то не поворачивался козырнуть своей работой. – Я вам книгу свою подарю.
– А зачем мне ваша книга?.. – Сержанта нисколько не удивило, не повергло в смятение; ну, дворник, ну, шашлычник, токарь, пекарь, а этот бездельник пишет что-то, переводит бумагу. Его дело. – Знаете, я книг не читаю, – сказал он с какой-то гордостью. – Некогда мне ерундой заниматься… А если будете оскорблять, я вас арестую и отвезу в участок.
Сержант обиделся от моей неуступчивости.
– Как я оскорбил вас!? – закричал я. – Повторите, как вас обозвали?.. Да и разве можно обозвать человека, который не читает книг и выкидывает маленьких детей на мороз! Ну, как такого человека можно обозвать? Подскажите, а я повторю… Сержант, да таких и слов-то в русском языке не найти, кроме матерных…
Гаишник медленно приподнялся из-за стола, он был на метр выше меня, а в плечах – ну, платяной шкаф. С угрожающим видом опёрся кулаками о столешню, потянулся багровым лицом ко мне; вот сейчас клацнет зубами и откусит мне голову по самые плечи.
Бессильный, я выскочил из будки, позвал жену на помощь. По моему взъерошенному виду, по растерянному взгляду она сразу поняла, что тучи внезапно сгустились над головою. Это ожидание, эта тоска, волнами наплывающие от почерневшего ельника, от темени, уже плотно, беспросветно запечатавшей мир, от грядущей непонятной дороги – уже взбулгачили, накалили жену… Нужен был только повод, чтобы вспыхнуть, излить на ком-то накопившуюся усталость от житейских неурядиц, что волчьей стаей накинулись на семью после революции и давай хватать за мяса и рвать одежонку. Невольно тут взвоешь и потеряешь голову…
– Вы почему нас задерживаете?! Слушай, ты!.. Кто тебе дал такое право?! Тёмный ты человек! А ну, верни документы! – властно закричала она с порога.
"Господи, – подумал я, – ну зачем я её позвал? Окончательно всё испортит".
Значит, я в душе надеялся, что не всё потеряно, ещё можно что-то поправить. Авось, снизойдёт на человека благодать, и войдёт он в разум.
Предвидя грядущее, стал прихватывать жену за рукав:
– Дуся, успокойся. Дуся, остынь.
Но она уже не слышала меня.
– Освободите машину… Мы загоним её на стоянку, – растерянно бубнил сержант, не ожидая подобного напора.
– Ты, жирная харя, ты посмотри на себя в зеркало, молокосос!.. Кто тебе дал право издеваться над людьми!? Ты бездушный человек! Отъелся на казенных харчах, мяса кусок!
– Дуся, тихо… Дуся, успокойся, – повторял я, подёргивая жену за рукав. – Ему не докажешь. Это что в стенку горох.
– Отстань…
– Гражданочка… Ещё одно слово, и я арестую вас за оскорбление.
– А мне наплевать… Ну и арестовывай… Напугал ежа голой задницей. Чего стоишь, жирная харя!? – Дусины глаза налились розовой слезою. – Наел морду-то на казённых харчах…
Жена сникла, излившись, потухла, электрическая искра, высекшись, бездельно ушла в песок. Все слова были сказаны, выплеснуты с дерзостью, и их, увы, уже не вернуть, не опечатать в скрыне до заветной минуты. Воспользовавшись минутой затишья, я спросил, где найти начальника поста. Сержант буркнул, полуотвернувшись, что тот спит.
Я сунулся в узкий проёмчик, в конце которого нашёл чуланчик с солдатской койкой. Лейтенант, наверное, проснулся от шума и сейчас лежал с открытыми глазами. Небольшого росточка офицер с блёклым заспанным лицом, уже изрядно пообтёртым службою, как-то по-домашнему буднично, спокойно выслушал меня, и ничего более не спросив, прошёл в домашних тапочках к дежурному, велел забрать водительские права, а машину отпустить. На всё потребовалась минута…
Мы загрузились в "Ниву". Жену трясло и она ещё какое-то время, давясь слезами, повторяла: "Жирная морда… Наел харю-то. Ведь живые люди… Скотина".
Мотор ровно поуркивал, бабушка по-прежнему темнела ликом, безмолвно глядя перед собою, и никак не отзывалась на наши переживания; дети спали, не ведая, что гроза минула их и не придётся коротать долгую ночь на морозе, а потом добираться до столицы на попутках, потому что "слуге народа" понадобилось поглумиться, выказать свой норов и власть. Это что же: значит, из служивого уже вынули русскую душу и вставили "механизьму" для послушного исполнения? И уже позабыто извечное иль выброшено на свалку за ненадобностью: для русского человека жалость и милость выше правды.
Я сидел, привыкая, "снимая нервы", чувствуя и свою безотчётную вину, что и сам, гусь, тоже хорош; надо было извернуться ещё по весне из кулька да в рогожку и, смирив гордыню, найти какие-то боковые пути, чтобы пройти осмотр. И тут же опровергал себя: "Да, виноват… Но есть же милость. Да, попал человек впросак, так ты вглядись в него плотнее, постарайся разглядеть в нём сущность. Ведь перед тобою не шахтёр, только что вылезший из-под земли, у которого лицо всё замалёвано угольной пылью. Вглядись в глаза-то, вглядись… Не руку же под корень рубить, как последнему извергу. Почему я должен ловчить, хитрить, кривить душою? Ростовщики и проныры, плуты и ловыги воровски схитили власть, уселись на нашу шею, и мало того что обездолили, так мы должны и душу свою испроточивать, корёжить и загваздывать грязью, чтобы походить на тех, кто загнал нас в ярмо… Не все же Штольцы, у кого каждый шаг расписан до минуты, каждая копейка учтена в домашнем гроссбухе, чтобы случайно не завалилась в прорешку кармана: но есть же на Руси и Обломовы. Не все Чичиковы, Маниловы и Ноздрёвы, но есть Матросовы и Стахановы. Но, увы, на дворе время Чичиковых и Швондеров, у кого рыло в пушку".