— А я ведь тоже — у меня многое есть на Блока — ничего не брал из “Земли в снегу”, — сказал Георгий Васильевич (потом, по ходу беседы, он еще не раз будет сверять оценки Клюева со своим мнением о том или ином явлении).
Тут же было сделано замечание общего характера:
— Вот умели же люди писать такие письма и сохранять добрые отношения — а мы ведь лжем на каждом шагу.
А клюевское “барин-дачник” вызвало такие ассоциации:
— Пастернак — это дачный поэт, поэт-дачник. С ним примиряет (это слово неточное) только то, что в конце жизни он обратился к Богу.
Возникли имена Ахматовой и Цветаевой. Признавая достоинства поэзии Ахматовой, Свиридов все же отозвался о ней очень сдержанно. А о творчестве Цветаевой было сказано вполне определенно:
— Это — истеричная поэзия. Есть всего лишь несколько стоящих стихотворений, и все.
Здесь композитору вспомнились воспоминания Эмилия Миндлина “Необыкновенные собеседники”, выдержавшие к тому времени уже два издания. Резко отрицательно оценив романические отношения, возникшие у поэтессы с мемуаристом, Свиридов стал пересказывать эпизод из книги, где говорится о том, как Миндлин с друзьями, и в том числе “великий русский писатель Олеша” (это было произнесено с неповторимой саркастической интонацией), обсуждали между собой, почему же Есенин был так популярен:
— И тогда Олеша сказал: “Щина!”
— ?
— То есть “есенинщина” — вот в чем, по их мнению, была причина популярности Есенина. Они просто завидовали ему. И этот мозгляк Тынянов в своей статье “Промежуток” тоже походя отозвался о Есенине. Хотя, конечно, речь шла уже о Есенине после “Пугачева”, и здесь он был не так уж неправ...
Тут нас позвали к столу, и на какое-то время мы остались вдвоем с Эльзой Густавовной. Она сказала:
— Садитесь, не бойтесь...
— С тех пор как я начал заниматься Клюевым, я ничего не боюсь, — довольно самоуверенно заявил я.
— О, это мне знакомо. Он тоже ничего не боится, ничего...
Мы сели за традиционный русский стол, где все было просто и без затей. Какое-то время разговор о Есенине продолжался. Я стал читать первое из стихотворений клюевского цикла “Поэту Сергею Есенину” — “Оттого в глазах моих просинь...”, не включенное в сборник “Библиотеки поэта”. При словах: “Зашипели газеты: “Татария! И Есенин — поэт-юдофоб!” — Свиридов воскликнул:
— О! Это уже тогда было!
Потом он взял у меня второй том клюевского “Песнослова” 1919 года издания, перечитал стихи про себя и начал читать вслух следующее стихотворение цикла — “Ёлушка-сестрица...”.
Застолье началось с обращенных ко мне слов Георгия Васильевича:
— Я хочу выпить за вас. То дело, которое делаете вы, — это святое дело. И потом, ведь этот труд вам доставляет радость?
— Конечно, — ответил я. — И при этом я чувствую себя чем-то вроде рупора, через который все клюевское должно идти.
Возникла пауза. После некоторого обдумывания Свиридов сказал:
— Это я понимаю. За вас!
Поблагодарив, я стал говорить о том, как горячо поддержал меня на “клюевском направлении” Владимир Лазарев. Георгий Васильевич продолжил:
— О нем очень высоко отзывались и Кожинов, и Куняев. Он ведь воспитанник Валентина Федоровича Булгакова?
Подтвердив это, я упомянул, что В. Ф. Булгаков (который в свое время был секретарем Льва Толстого) был выслан из Советской России декретом за подписью Троцкого.
— Я помню, — откликнулся Георгий Васильевич, — как в школе мы учили стихотворение Безыменского с посвящением: “Л. Троцкому. Комсомолу”.
Затем разговор перешел на воспоминания современников о Клюеве, которые к тому времени удалось мне услышать изустно или получить по переписке.
Немало интересного я узнал от Марины Ивановны Голгофской — свидетельницы встреч Клюева с Антониной Васильевной Неждановой на квартире певицы в конце 1920-х — начале 1930-х годов. В тот вечер за столом у Свиридовых прозвучал клюевский рассказ о Есенине, изложенный мною (со слов М. И. Голгофской) приблизительно в таких выражениях:
— 1916 год. Зима. Россия падает... Мы идем с Сереженькой по Москве и уже в третьем часу ночи заходим в храм Христа Спасителя. И тут от стены отделяется схимница в черном плате по брови и, обращаясь к Есенину, говорит: “Уходи отсюда, висельник!”
— Это, конечно, так оно и было, — заметил Свиридов.
Когда я начал говорить о художнике Михаиле Павловиче Иванове-Радкевиче и его брате-композиторе Николае Павловиче, тут же последовал вопрос Георгия Васильевича:
— Ведь их отец писал духовную музыку?
Я ответил, что “Хвалите” из “Всенощной” пелось на музыку П. И. Иванова-Радкевича по церквам всей России, и пересказал эпизод из воспоминаний художника о том, как его отец играл для Клюева на фисгармонии свои духовные сочинения.
Зашла речь о Семене Степановиче Гейченко, и я с благодарностью стал говорить, как помогли мне слова Свиридова о знакомстве Гейченко с Клюевым: ведь я получил интереснейшие письма из Михайловского.
— О том, что он знал Клюева, я узнал не от него, — сказал в ответ композитор. — Как-то здесь, в нашем поселке, ко мне подошла женщина в возрасте, со следами былой красоты, с пушкинской фамилией Гринева. Она сказала, что видела нас с Семеном Степановичем по телевизору и хотела бы поговорить о нем. Она знала его молодым; его тогда за длинные волосы звали “Гоголь”. В разговоре с ней и выяснилось, что С. С. был знаком с Клюевым.
— Он вспоминает, что Клюев любил рассказывать свои сны. Мне кажется, что иногда клюевские сновидения отражались и в его стихах, — продолжил я и прочел тогда еще не напечатанное, да и теперь малоизвестное стихотворение 1917 года “Из кровавого окопа...”, которое понимал как рассказ Клюева о своем сне о Есенине.
Эпиграф к стихотворению “Меня скоро убьют, но смерть — не разлука” тут же привлек внимание Георгия Васильевича:
— Это очень по-русски...
Я сказал, что тут есть что-то федоровское, имея в виду учение Н. Ф. Федорова.
— Федоров Федоровым, но это вообще очень русская мысль.
И вновь Свиридов взял у меня тетрадь со списком стихотворения и, как и прежде, перечитал его сам.
Вернувшись к застолью, он предложил второй тост:
— Хочу выпить за наше здоровье. Вы должны продолжать свое дело, ни на что не обращайте внимания. Работайте — правда себе дорогу найдет.
Затем началось то, что мне хотелось донести до Георгия Васильевича непременно. Я приступил к чтению писем Клюева 1934—1936 годов из сибирской ссылки, которые мне удалось годом раньше получить в Пушкинском Доме. Адресатом поэта была его духовная сестра Надежда Федоровна Христофорова-Садомова, певица и вокальный педагог, близкий кругам Большого театра, человек глубоко верующий.
Уже первое письмо от 10 июня 1934 года, где Клюев описывает Колпашево — место своей ссылки — и свои злоключения после ареста, вызвало реплику Свиридова: “Какая поэзия!” — и одновременно его совет как человека многообразного жизненного опыта:
— Смотрите, храните все это, чтобы все это у вас не отобрали.
Далее из его уст не раз слышались возгласы восхищения. В одном из мест он воскликнул:
— Их необходимо обязательно все напечатать!
(Это пожелание в последующие годы реализовалось — см. журналы “Новый мир”, 1988, № 8; “Север”, 1994, № 9).
Письмо от 22 февраля 1935 года Клюев начал с новеллы:
“В острожной больнице одна сиделка принесла арестанту-уголовнику сваренное яйцо. “Слишком круто сварено”, — сказал больной и оттолкнул его. Сиделка удалилась так же спокойно, как если бы арестант прилично поблагодарил ее... Вскоре она вернулась со вторым яйцом и ласково предложила больному.
“Оно недостаточно сварено”, — проворчал он с досадой. Женщина ушла, ничуть не изменившись, и пришла в третий раз, держа в руках кастрюльку с кипящей водой, сырое яйцо и часы.