По ассоциации возникло имя Шершеневича, и я прочел его двустишие:
Мы — коробейники счастья,
Кустари задушевных строк...
— А вы знаете, это — неплохо...
Потом Свиридов опять попросил дать ему фото “У гроба Есенина” и стал вновь внимательно вглядываться в лица. Среди них он распознал двух знакомых и старался вспомнить, кто же они. Одного из них — второго справа — он как будто бы узнал и назвал его:
— Это Семен Полоцкий. В начале пятидесятых годов, когда я писал оперетту (в Ленинграде), этот Сема писал для нее стихи. Был он человек достойный, жил трудно, умер от туберкулеза.
Потом, обращаясь к Эльзе Густавовне, которая к тому времени присоединилась к нам:
— Ты знаешь — живой Рубцов очень похож на мертвого Есенина.
И сразу же после этого:
— Когда я приехал в Ленинград, смерть Есенина еще не забылась. И тогда ходили упорные разговоры о том, что Есенин не повесился, ибо на веревке не было петли. У меня даже был знакомый, хранивший кусок этой веревки. Вообще, все это — дело темное.
Затем я дал композитору книгу Клюева и критика Павла Медведева “Сергей Есенин” (Л.: Прибой, 1927), состоящую из клюевского “Плача о Сергее Есенине” и статьи критика “Пути и перепутья Сергея Есенина”. Он разглядывал и просматривал ее (как прежде фотографии) очень внимательно. Начал со статьи Медведева, отдельные места которой даже были прочитаны вслух. Потом открыл “Плач” Клюева и, сказав: “Какие прекрасные слова!”, также вслух прочел эпиграф к произведению:
Мы свое отбаяли до срока —
Журавли, застигнутые вьюгой.
Нам в отлет на родине далекой
Зимний бор звенит своей кольчугой.
И тут же вернулся к словам Кожинова, которыми начал нашу беседу:
— Я не понимаю, почему Кожинов считает Тряпкина выше Клюева. Ведь он же умный человек!
Я предположил, что, может быть, стихи Клюева просто не нравятся Вадиму Валериановичу, — ну, не по вкусу, и все тут. Георгий Васильевич хотя и согласился, но оттенок сомнения в его голосе так и не исчез.
Перелистывая другую книгу Клюева “Четвертый Рим” (П.: Эпоха, 1922), он набрел на строчки, которые, очевидно, очень пришлись ему по душе, потому что он радостно их продекламировал:
Для варки песен — всех стран Матрены,
Соединяйтесь! — несется клич.
А затем из его уст прозвучал большой фрагмент “Рима” (от слов “Не хочу быть кобыльим поэтом, Влюбленным в стойло, где хмара и кал” по слова “А в кисе у деда Антропа Кудахчет павлиний сказ”).
Читал он с листа великолепно, с глубочайшим проникновением в суть стиха, безошибочно выбирая при этом необходимую интонацию. На словах:
Это я плясал перед царским троном
В крылатой поддевке, в злых сапогах —
восклицание: “Ведь это же Распутин!” По окончании чтения поинтересовался, правильно ли он произнес слово “киса” (означающее здесь “кошель”), и передал книгу А. С. Белоненко со словами, в которых слышалось торжество:
— Вот куда мы идем!
Я подал Георгию Васильевичу еще одну прижизненную книгу Клюева “Медный Кит” (1919), развернутую на стихотворении “Меня Распутиным назвали...”. Он прочел текст внимательно, но на этот раз молча. Начал смотреть сборник сам и в его конце наткнулся на рекламный перечень книг, выпущенных к тому моменту издательством Петроградского совета рабочих и красноармейских депутатов, где вышел “Медный Кит”. Его внимание привлекли фамилии авторов, фигурирующие в этом списке. Он не только называл их вслух, но сопровождал краткими и, надо сказать, нелицеприятными пояснениями (Стеклов-Нахамкес, “считавший себя соперником Троцкого”; Александра Коллонтай и ее любовник матрос Дыбенко, “на двадцать лет ее моложе”; Демьян Бедный: “Он смертельно боялся своей матери, которая, как говорили, утопила своего мужа в сортире”, — и т. д.). К слову я прочел стихотворение Клюева “Воздушный корабль”, завершающее его цикл “Ленин” (где есть строки: “С книжной выручки Бедный Демьян Подавился кумачным “хи-хи”).
Потом, открыв первые страницы “Медного Кита”, Георгий Васильевич с подъемом начал читать авторское “Присловье” к книге:
“Только во сто лет раз слетает с Громового дерева огнекрылая Естрафиль-птица, чтобы пропеть-провещать крещеному люду Судьбу-Гарпун.
...Но еще реже, еще потайнее проносится над миром пурговый звон народного песенного слова, — подспудного мужицкого стиха. Вам, люди, несу я этот звон — отплески Медного Кита, на котором, по древней лопарской сказке, стоит Всемирная Песня”.
Чтение перемежалось возгласами восхищения (“Какая проза!”). Особенно ему понравилась клюевская метафора “Судьба-Гарпун”.
С пафосом было прочитано им стихотворение “Жильцы гробов, проснитесь! Близок Страшный суд!..”:
— Клюев принял революцию!
Затем книга раскрылась (и в этом было нечто символическое) на гениальных строках “Поддонного псалма”, тут же произнесенных Свиридовым с неповторимой, удивительной интонацией:
Аз Бог Ведаю Глагол Добра —
Пять знаков чище серебра;
За ними вслед: Есть Жизнь Земли —
Три буквы — с златом корабли,
И напоследки знак Фита —
Змея без жала и хвоста...
О Боже сладостный, ужель я в малый миг
Родимой речи таинство постиг.
Прозрел, что в языке поруганном моем
Живет Синайский глас и вышний, трубный гром;
Что песню мужика “В зеленыих лузях”
Создать понудил звук и тайнозренья страх?!
— Пожалуйста, оставьте эти книги у себя, — попросил я.
— Нет, нет, ну зачем же, они вам нужны для работы, не надо.
— Но у меня все эти тексты в тетрадях, они переписаны, с рабочими пометами. А книги пусть пока будут у вас, ведь я не насовсем их вам отдаю.
На том и порешили.
Взяв у меня машинописные листки с клюевским “Словом о ценностях народного искусства”, которое я обнаружил на страницах уездной вытегорской газеты 1920 года (вскоре оно будет перепечатано в “Дне поэзии 1983”), Георгий Васильевич начал было читать про себя, но не удержался. Обратившись к племяннику (“Нет, ты послушай только, какая проза!”), он произнес “Слово” вслух с начала до конца.
Стали накрывать стол к обеду, и мы вернулись в кабинет.
— Я хотел бы почитать вам стихи Клюева, — сказал я и по своей рабочей тетради прочел стихотворение 1919 года “Россия плачет пожарами...”, где есть строки “Там, Бомбеем и Ладогой веющий, Притаился мамин платок”. Свиридов попросил тетрадь, чтобы перечитать стихи, и, очевидно, запомнил их, потому что позже, слушая одно из клюевских писем, где поэт упомянул “плат” своей матери, он воскликнет:
— А! Тот самый платок!
Это были первые стихи поэта, в которых в тот день прозвучало слово “Россия”. И я почувствовал, сколь радостно было Георгию Васильевичу встретить его у Клюева. Так же эмоционально откликался он на слова “Россия”, “Русь”, “русский”. Невозможно было усомниться в том, что это для него не просто слова, но нечто кровное, сердечно близкое.
Я взял тетрадь с текстами писем Клюева Александру Блоку, переписанными мною из единственного в то время печатного их источника — статьи В. Г. Базанова “Олонецкий крестьянин и петербургский поэт” (журнал “Север”, 1978, № 8 и 9). Исследователь почти полностью привел в ней большое программное письмо Клюева конца ноября 1911 года, которое я и начал читать.
“Я звал Вас в Назарет, — писал Клюев Блоку, — Вы тянули в Париж, бежали к портному примеривать смокинг, одновременно посылая воздушный поцелуй картузу и косоворотке”.
Услышав эти слова, Свиридов восхищенно воскликнул:
— Вот это отбрил!
Потом взял тетрадь, прочел еще раз весь текст про себя, но это место произнес вслух, опять восхищаясь им.
Я стал читать еще одно клюевское письмо сентября 1908 года, в котором дается критическая оценка книги Блока “Земля в снегу”. Особенно досталось здесь циклу “Вольные мысли”, названному Клюевым мыслями “барина-дачника”.