Алим Кешоков нагнулся, разгреб носком ботинка груду щебня и вытащил из-под него какие-то бумажные обрывки.

— Станислав, смотри, да это же страницы Библии.

Муин взял у него из рук обугленный листок плотной бумаги и прочитал несколько слов, которые пересказал переводчик:

— “И города разрушили, и на всякий лучший участок в поле бросили каждый по камню и закидали его; и все протоки вод запрудили и все дерева лучшие срубили, так что оставались только каменья в Кир-Харешете”.

— Это об израильтянах, — сказал Муин. — Четвертая книга Царств.

Ветерок, налетевший с ливанских гор, протянувшихся в сиреневой дымке белой снеговой линией, освежил наши лица, мы зашли в ограду христианской церкви, выбрали под платанами тенистый пятачок и присели передохнуть. Я заглянул в церковь сквозь ржавую решетку. Увидел разбитый иконостас, поваленные каменные подсвечники, выщербленные взрывами плиты. Муин волновался. Он многое хотел рассказать нам, потому что недавно вышел с последними защитниками Бейрута из осажденного и разбитого израильской солдатней города, с автоматом в руках. С его ладоней еще не сошли пятна от оружейной стали. Рядом с ним делила все тяготы партизанской жизни его дочь — медсестра, перевязывавшая раны палестинцам. Он просто задыхался от жажды рассказать нам о последних днях бейрутских боев, и когда мы присели в тени и выпили по глотку коньяка из фляжки, предусмотрительно захваченной в путь Кешоковым, Муин посмотрел на нас своими громадными лошадиными глазами и начал читать стихи. Позже я перевел их. Стихи были о том, как он и его бывший знакомый израильтянин Даниэль стали врагами.

 

Даниэль,

вспоминаю, как ты крался по палубе,

как лицо твое прожектора

вырывали из тьмы.

Ты мальчишкою крался в окрестностях Хайфы,

убежав из Освенцима

на палестинскую землю.

Палестина одела тебя

лепестками трепещущих лилий

и листьями древних олив.

Чем же ты отплатил Палестине?

Пулей в сердце оливы.

Ты возжег не светильники из масла, а пламя пожара,

ты не шляпу надел из соломы,

а железную каску...

 

Стихотворенье заканчивалось строками, которые до сих пор можно считать заново написанными после каждого нового всплеска палестинского сопротивления:

 

Ты на древнем Синае,

иль на Сирийских высотах,

или на улице Газы

будешь ждать свою смерть за мешками с песком

или за корпусом танка...

 

Кабардинец Кешоков, несмотря на свои шестьдесят лет, выглядел молодцом. У него была легкая кавалерийская походка, седая голова и хорошая память.

— Где война, там и поэты, — сказал он. — Палестинские воюют за свою землю. Израильские — за свою. А я вам расскажу, как мы, молодые советские поэты, встретили Великую Отечест­венную... Служил я в кавалерийском полку, который летом сорок второго года преследовал и расстреливал без суда дезертиров в Калмыкии. Сейчас мы все друзья — Расул Гамзатов, Кайсын Кулиев, Давид Кугультинов и я. Смеляков даже стихи о нас написал, как о четырех колесах арбы. А тогда, летом сорок второго, Давид служил в 110-й калмыцкой дивизии, которая разбежалась при приближении немцев по Сальским степям. Наш полк отлавливал их. Хорошо, что не встретился мне в те дни Давид. Я бы его мог просто из автомата перечеркнуть...

Мы хлебнули еще по глотку, и Алим задумался, глядя на снеговые очертания ливанских гор. Порывы ветра, летящие с их вершин, обволакивали нас тонкими запахами цветущих роз, лепестки которых, слегка привядшие, подсохли, полегчали и, когда веянье ветра усиливалось, шевелились и подползали душистыми ручейками к черным, начищенным ботинкам Кешокова. А я глядел на него и представлял себе, каким он был сорок лет тому назад, черноволосый юноша в черкеске с газырями, а может быть, в простой офицерской гимнастерке, в мягких сапогах со шпорами, с автоматом через плечо, с бесшумной походкой охотника и кавалериста.

— А Семен Липкин, — встрепенулся Кешоков, — стал перед войной народным поэтом Калмыкии, звание ему дали за то, что перевел на русский язык народный эпос “Джангар”. Как и Давида, его мобилизовали в ту же разбежавшуюся дивизию, только в газету. А наступавшие немцы разбрасывали с самолета листовки с призывами: “Калмыки! Сдавайтесь! Ваш народный поэт Липкин уже у нас в плену!” Они не разобрались, кто такой Липкин и почему он народный поэт... Блефовали. В плену Семен не был.

В той же Кунейтре пред тем, как возвратиться в Дамаск, я спросил Муина Бсису:

— Какая у тебя сокровенная мечта в жизни?

Он ответил не задумываясь:

— Чтобы меня похоронили в родной земле, в независимой и свободной Палестине!

Кешоков умер в середине девяностых годов и похоронен в Москве. “Народный поэт Калмыкии” Семен Липкин, которому сейчас за девяносто, недавно написал в своих воспоминаниях, видимо, о том, о чем мне рассказывал Кешоков четверть века тому назад в знойной Сирии:

“Я с некоторыми послаблениями, как литератор, принимал участие в Отечественной войне. Так случилось, что в 1942 году попал в окружение. Мы пробыли в окружении целый месяц. Для меня вследствие некоторых особенностей моей биографии попасть к немцам было бы особенно тяжко...”

Но, наверное, не менее тяжко было бы Липкину и Кугультинову, которые, по словам Кешокова, считались дезертирами, попасть в плен к Алиму Пшемаховичу. А Муин Бсису, который стал поэтом палестинского сопротивления, так и не дожил до создания независимой Палестины. И до своей мечты — быть похороненным в родной земле. Он умер лет пятнадцать тому назад в изгнании, в одной из лондонских гостиниц, где жил под чужим именем с тунисским паспортом. И лишь одна из английских газет в хронике событий кратко сообщила о том, что в таком-то отеле в 207-м номере было найдено тело какого-то “тунийца”. На стене его комнаты был приколот кнопками портрет Че Гевары.

2002 г.

 

 

Мой младший брат

Первое письмо от него, написанное рваным, торопливым почерком, с зачеркнутыми словами, излившимися на бумагу с первого чувства, я получил году в 1976-м. Он вместе с письмом прислал рукопись своих стихотворений и просил, чтобы я написал предисловие или напутствие к его будущей книге. Стихи мне понравились, и я с охотой выполнил его просьбу.

С этого и началась наша переписка, длившаяся чуть ли не двадцать лет, вплоть до его неожиданной смерти.

Я любил в те времена отыскивать в необъятных просторах России талантливых поэтов, помогать им в издании первых книг у себя на родине и в Москве. Мне нравилось делиться с ними своими знаниями о тайнах поэзии. Я как мог учил их тому, чтобы они отличали подлинное поэтическое слово от фальшивого. Ну и, конечно, мне всегда хотелось, чтобы их гражданские и нацио­нальные убеждения были близки моим, и ради этого я не жалел ни сил, ни времени.

Николая Колмогорова обучать всему этому не пришлось. Он развивался сам — в чем я каждый раз убеждался, читая его очередное письмо. А потом, когда он приехал в Москву на Высшие литературные курсы, мы уже встречались весьма часто, и разговаривать с ним — искренним, наивным, честным, не практичным и талантливым человеком мне было всегда интересно и даже необходимо для меня самого. Эти встречи и разговоры укрепляли мою надежду на будущее русской поэзии, укрепляли веру в то, что, слава Богу, вслед за нами в русскую литературу идут люди не из элиты, не из никогда не любимого мной высшего русскоязычного слоя общества — но из простонародья, знающие цену и куску хлеба, и русскому поэтическому слову, люди, для которых воля к жизни и любовь к родине были естественным их состоянием.

Я, конечно, в чем-то помог Николаю на первых порах, но он и без меня бы достиг того, чего он достиг. Он стал одним из лучших русских поэтов среди своих ровесников, и только разруха жизни, совпавшая с его поэтической зрелостью, помешала тому, чтобы его имя в последнее десятилетие жизни обрело всероссийскую известность. Иные его письма поддерживали и укрепляли меня в трудные дни. Его преждевременную смерть я переживал, как смерть младшего брата, которого старшему приходилось растить и пестовать...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: