Великий, недосягаемый Бах.
Я на своем веку много играл Баха, Когда совсем маленьким был, играл его забавную «Волынку» и грустный Менуэт. Позже — баховские инвенции. Потом "Хорошо темперированный клавир": прелюдия и фуга, прелюдия и фуга, тональность за тональностью, страница за страницей…
Я подолгу просиживал за фортепьяно. Даже в ту пору, когда пел — когда я пел, и был знаменит, и был всеми обласкан, и был счастлив, — я не забывал фортепьяно, хранил верность этому инструменту, прельстившему меня еще в детдоме, еще в Липецке.
Игра на фортепьяно обязательна для всех музыкантов. Потому, что этот инструмент — царь царей. Он общий для всех. В музыкальных училищах, в консерваториях прямо так и называется предмет: о_б_щ_е_е фортепьяно. И будь ты хоть скрипач, хоть флейтист, хоть барабанщик, хоть певец, чем бы ты ни занимался, на кого бы ни учился — ты еще непременно должен играть на фортепьяно. Обязан! Но кое-кто смотрит на это общее фортепьяно, как на докуку. Ему неохота. Ему это кажется излишним. На скрипке, допустим, он уже скоро догонит Ойстраха-отца и Ойстраха-сына, а на фортепьяно — тут он еще осваивает "Детский альбом"…
Я, между прочим, слыхал, что один чудак из «Гнесинки» нарочно сочинил "Концерт для общего фортепьяно с оркестром". Там симфонический оркестр выдает на полной мощи бетховенское "Та-та-та-та-ам! Та-та-та-та-ам!", а парень, который сидит за роялем, в ответ — одним пальцем; "Во саду ли, в огороде…"
Но — шутки в сторону — для меня лично фортепьяно всегда было и святыней и делом. Я много играл. И на протяжении всех лет мне сопутствовал Бах, То есть бывали у меня и более страстные увлечения, о которых я говорил и еще расскажу, но при этом неизменно оставался Бах, и я думаю, что это навсегда.
Так вот, о Бахе. Я прочел о нем все, что нашлось в библиотеке, и знаю о нем больше того, что спрашивают на экзамене по музыкальной литературе.
И могу, кстати, сообщить, что однажды Иоганн Себастьян Бах тоже получил выговор. С занесением. Наверняка с занесением, поскольку документ этот сохранился до наших дней.
Ему тогда было… что-то около семнадцати лет. Совсем еще молодой, юноша. Он служил церковным органистом в Арнштадте. Ему приходилось исполнять различные хоралы перед началом проповеди, а затем еще и после проповеди. Да и сама эта проповедь, бывало, затягивалась на целый час разговорится проповедник, не уймешь… И Баху было скучно сидеть, сложа руки, слушать эти речи. И он приспособился между двумя хоралами бегать в ближнюю пивнушку: отыграет начало — и туда; пока длится проповедь, вполне успеваешь вытянуть кружечку, поговорить с дружками; а как проповедь подходит к концу, он опять на месте, за органом, опять — хорал…
И какой-то поганец донес об этом церковному начальству. Может, из тех же дружков.
А тут еще он, Иоганн Себастьян Бах (ведь совсем молодой был!) привел как-то ночью в церковь одну девушку и там ей сыграл на органе свои ранние сочинения. А куда же ему было ее вести? Дома у него не то что органа, а даже собственного клавесина не имелось — на чем бы он ей мог сыграть? Ведь хотелось, наверное, показать свой талант? Ну, что тут зазорного?..
И опять об этом донесли начальству.
Баха вызвали на церковный совет и там объявили ему выговор. За то, что в пивнушку бегал, и за то, что приводил ночью в церковь "постороннюю девушку". (Так прямо и сказано в этом документе.) Постороннюю!.. А она, эта девушка, Мария-Барбара, была его кузиной. И он на ней вскоре женился. А потом она, бедняжка, умерла. Но выговор так и остался, по сей день…
Да что там начальство, дружки! Его, Баха, собственные дети — и те под конец его жизни стали насмехаться над своим престарелым отцом, хотя он и вывел их в люди, сделал приличными музыкантами, даже композиторами. Они насмехались над своим родителем, называли его "старым париком", хвастались, будто сами они в сто раз гениальнее отца…
Великий, недосягаемый Бах!
А его не успели схоронить, как тут же благодарные сограждане решили проложить через кладбище дорогу, сровняли могилу с землей, замостили булыжником — так до сих пор никто и не знает, где покоится Иоганн Себастьян Бах…
Я еще плотней загораживаю лицо ладонями. Потому что чувствую, как на мои глаза навертываются слезы.
Мне очень жалко его, Баха.
— Да не надо, — сказал Гошка.
— Почему?
— Ну, так…
— А почему?
— Говорю: не надо.
Вот еще новости.
Мы стояли с ним, с Гошкой Вяземским, подле станции метро. И я выпрашивал у него две копейки: мне было совершенно необходимо позвонить по телефону-автомату, однако у меня как на грех не имелось двухкопеечной монеты (был двугривенный, был даже полтинник, но двух копеек не было). А Гошка не давал, хмурился, отворачивал лицо и все твердил: "Не надо".
Между тем звонок этот был необходим. Позарез.
Уже прошла целая неделя, как я не видел Майку. Сперва мне самому было не до нее: педсовет, собрание. Потом я несколько дней подряд звонил ей домой, и как-то так получалось, что всякий раз ее не было дома: то она в библиотеке, то в театре (без меня!). Об этом мне исправно и вежливо сообщала ее мама, когда я звонил. И у меня зародилось подозрение, что это именно она, мама Вяземская, узнав про то, как меня разбирали на педсовете и собрании, решила оградить свою дочь… Вообще мне эта мама не внушала доверия. Я ее терпел только потому, что она была матерью Майки и Гошки. Майки, которую я любил, и Гошки, с которым я дружил….
Три дня подряд я не мог дозвониться Майке. Всякий раз к телефону подходила мамаша.
И сегодня я дерзнул на хитрость.
Я решил воспользоваться Гошкиной помощью. А он не только остался равнодушным к моей идее, но даже уверял, что у него нету этих несчастных двух копеек.
— Жмотничаешь, да? — рассердился я и протянул ему свой тяжеловесный полтинник. — Бери.
Но тут и Гошка страшно рассердился. Он вывернул наизнанку карман, выгреб оттуда белую и желтую мелочь, встряхнул, обнаружил двухкопеечную монету и зашагал к стеклянной шеренге автоматов.
Мы втиснулись вдвоем в телефонную будку.
Гошка набрал номер.
— Мама? Это я… Что? Скоро приду. Майка дома? Поэови-ка.
И поспешно сунул трубку мне.
— А? — тотчас отозвалась трубка беззаботным Майкиным голосом.
— Здравствуй, — сказал я.
— Что? Кто это?..
— Это я. Здравствуй, — повторил я, улыбаясь трубке.
Трубка затаилась. Потом ответила тихо:
— Здравствуй.
Да, судя по всему, Майка сильно побаивалась своей мамаши.
— Здравствуй, — сказал я еще раз. — Когда и где?
У нас ведь с Майкой подобные разговоры были коротки: когда и где. Без лишних слов. Остальные слова — при встрече.
— Я не знаю… — Голос в трубке сделался еще тише и настороженней.
— Сегодня, — предложил я наиболее желанный для меня срок. — На Маяковке.
— Сегодня я не могу. У меня уроков много. Будет контрольная.
— Завтра, — не пал духом я. — Завтра. Там же.
— Завтра я тоже не могу, — вздохнула трубка. — Я… мы с мамой идем к портнихе.
— А послезавтра? — с надеждой спросил я.
— Послезавтра? — Майкин голос в трубке зазвучал уверенней. Послезавтра я никак не могу. Это будет суббота, а в субботу я иду в Дом кино. Одна девочка достала билеты: всего два билета — себе и мне.
Да. Жалко, что всего два.
— Значит, в воскресенье? — сказал я уныло, потому что до воскресенья оставалась целая вечность.
— В воскресенье к нам придут гости, — сообщила Майка, — Нет, я не смогу.
— А когда же? — совсем уж удивился я этому злосчастному стечению обстоятельств. — Когда?
— Не знаю…
После этих странных слов трубка совсем замолкла. В ней было слышно только дыхание. Майкино дыхание.
— Майка! — позвал я.
И тогда в трубке задолдонили короткие прерывистые гудки.
Только сейчас, в недоумении отстраняя трубку, я увидел, что Гошки Вяземского уже не было в кабине. Он стоял за стеклом, снаружи. Когда он успел выйти? И почему я этого не заметил? И отчего бы ему отсюда выскакивать?