Я милостиво кивнул Асечке.
Этот зал в подмосковном городе металлургов действительно был великолепен. Просторный, высокий, облицованный деревянной рейкой, кажется, еще пахнущей сосновым лесом. Ряды расходились полукругом, круто ниспадали к сцене — и, наверное, каждому, кто там сидел, было все хорошо видно, хорошо слышно.
И насчет акустики Виктор Викторович не ошибся.
Я сам чувствовал, как ясно звучит мой голос, как отчетлива любая интонация. Ни одно усилие не пропадало зря, ни одно тишайшее вибрато не оставалось неуслышанным.
И та же акустика сделала совершенно оглушительными аплодисменты, когда я вслед за «Лючией» и «Солнцем» выдал на полной страсти и честной слезе "Вернись в Сорренто".
Ряды бушевали.
Асечка украдкой, перелистывая ноты, сморкалась в платочек.
Виктор Викторович, околачивающийся меж кулис (я победно оглянулся на него), улыбался во весь рот.
Я же в эту минуту окончательно понял, что Мария Леонтьевна ошиблась. Хотя она и доктор, но ведь бывают, как я слышал, такие отдельные случаи, когда доктора ошибаются. И вот это был именно такой случай. Она ошиблась. Наверное, у меня еще не началась мутация. Или же — вот было бы здорово! она уже состоялась, минула. Дело в том (об этом я тоже слышал), что бывают мгновенные мутации: сутки — и уже другой голос. Правда, у меня не появился Другой голос, он у меня остался прежним — и это было загадочно. Но каких только чудес не бывает на свете! Во всяком случае, Мария Леонтьевна, безусловно, ошиблась. Я буду петь. Я пою.
Шуберт. "Аве Мария".
Ровно, сберегая дыхание, я начинаю это тягучее, смиренное, молитвенное "А-а-а…"
Все идет хорошо. Теперь — верха.
И на первой же верхней ноте произошел «кикс». Голос вдруг сам собой соскочил, соскользнул, как соскальзывает, соскакивает с бильярдного шара нацеленный кий — там, кажется, это тоже называется «киксом»…
Я тотчас выправил ноту.
Но Асечка от неожиданности сбилась, аккомпанемент дрогнул.
Я почувствовал, как перехватило горло — его будто сжало железной рукой. Я напрягся, стараясь разжать эту душащую руку. И разжал. Но в голосе появилась угрожающая хрипотца.
О, эта проклятая акустика! Теперь она выставляла напоказ, предательски удваивала, удесятеряла каждую шершавую ворсинку и каждую оголенность в звуке, каждый сбой и каждый перехват дыхания.
В зале была мертвая тишина. Какая бывает в цирке, когда канатоходец, черной повязкой закрыв глаза, ощупывает носком невидимую для него проволоку и делает первый шаг. А под ним нету сетки…
Я чувствовал, как бледнею. Казалось бы, при таком невероятном напряжении связок, лапряжении всех еще оставшихся сил я должен бы, наоборот, побагроветь от натуги. Но я знал, что бледнею.
Да. Все-таки я прошел долгую и суровую школу Владимира Константиновича Наместникова. Там, на спевках, за пюпитром. Это была надежная школа. Она выручила меня.
Я последним усилием совладал с голосом. Я допел до конца.
Я сорвал голос.
Впоследствии я часто думал: а что, если бы не сорвал? Если бы судьба не столкнула меня с этим гнусным и малокультурным жуликом, если бы я не повадился ездить на эти «левые» концерты? Если бы я не ослушался нашей горловички Марии Леонтьевны?
Что бы тогда? Неужто я остался бы при голосе, вернее, обрел новый?
Кто знает? Может, и остался бы и обрел. Всякое бывает. Но теперь, когда непоправимое случилось, я почему-то все более склоняюсь к мысли: нет, все равно не было бы. "Не будет. Ничего не будет. Не будет никакого голоса", вспоминал я наш с Колькой Бирюковым разговор на Птичьем рынке. "Как это не будет? Совсем?" — усомнился я тогда. "Ну, останется, конечно… разговаривать. Тары-бары".
Да. Колька оказался прав. Вот и они, тары-бары.
Между прочим, ведь Колька еще вполне мог выжидать, уповать на лучший исход — он не срывал голоса, ему просто велели молчать до поры до времени, и он дисциплинированно молчал. Молчал, как рыба. А сам готовился в бега… Значит, и он не шибко верил в свое исключительное счастье.
Ну, а если иначе? Если человек беззаветно и несокрушимо уверует: будет, обязательно будет! Или если он соберется с духом и на какой-то срок просто выбросит вон из головы эти никчемные гадания: будет — не будет?.. Может, именно в таких вот случаях судьба оказывается добрее, снисходительней и вознаграждает человека: на, мол, тебе — за терпение, за веру, держи, не роняй…
Не знаю.
Могу лишь сказать, забегая вперед, что из всего нашего класса, из всей нашей голосистой, а теперь замолкшей братии, изо всех нас лишь один оказался счастливчиком. Запел снова — да как! Именно он оказался тем самым "одним из тысячи". Но это был не я. Увы. А кто? Секрет покуда.
Один-единственный. Но не я.
И опять подтвердилась правота мудрейшего из мудрых Николая Ивановича Бирюкова, сказавшего тогда, на Птичьем рынке: "Закон природы".
Закон не обойдешь. На то он и закон.
Но, между прочим, был такой способ. Но об этом уж очень противно рассказывать.
Да, в старину — еще сто лет назад и раньше. И не у нас, в России, а там, у них, в Ватикане. Они там делали детям одну мерзкую операцию, после которой голос уже никогда не менялся. Навсегда сохраняя ангельскую высоту и ангельский тембр, он делался лишь безмерно сильней. И такие голоса там ценились дороже золота, потому что каждой церкви хотелось иметь свой ангельский хор, а в особенности ангелов-солистов. И некоторые из этих ангелов сделались знаменитыми на весь мир. Они зарабатывали на своих глотках такие деньги, что, к примеру, один такой ангел, Каффарелли, позволил себе роскошь купить целое герцогство и сделался герцогом. Вот уж, небось, задавался он, этот герцог!.. Однако герцогу Каффарелли некому было оставить свои земли, свой дворец и свой титул; ведь у него не было герцогини и не могло быть герцогинят.
Теперь, по прошествии времени, я уж куда спокойней перебираю в памяти эти минувшие события моей жизни.
Но тогда, в те дни, даже страшно вспомнить, что со мной делалось. И что со мной делали.
Сперва задушевный разговор с директором училища. Потом педсовет. Потом комсомольское собрание.
Ведь уже в очередной понедельник Мария Леонтьевна все обнаружила своим ларингоскопом, как она любит выражаться: "Мне в этом зеркальце все прекрасно видно". А тут еще кто-то из наших интернатских (уж это, прямо скажем, свинство) наябедничал Владимиру Константиновичу, что я обзавелся заграничным костюмом, нейлоновой сорочкой и галстуком «линкольн». А няньки, как выяснилось, доложили начальству, что Прохоров тогда-то и тогда-то пропадал до поздней ночи.
Отпираться я не стал. Я и так был убит — чего уж убитому отпираться! Я был совершенно убит.
Я сидел на уроке музыкальной литературы, заслоня лицо ладонями с обеих сторон, и слушал, что рассказывает учительница. Вернее, делал вид, что слушаю.
Мне было до крайности обидно. Вчера на собрании все наши ребята голосовали за строгий выговор с занесением. И Витюха Титаренко, и Марат Алиев, и все остальные (кроме Гошки Вяземского — он нарочно смылся с собрания). Не то, чтобы я обиделся на это единогласие. Что ж, виноват, каюсь — наказывайте, воздавайте сполна, на всю катушку. Хотя можно бы, конечно, и без занесения.
Но почему никто не взял в расчет, что я и так уже покаран самой тяжкой карой — лишился голоса? Выговор, ну, тот еще можно со временем снять. Заслужить прощение. Вернуть доверие. А вот голоса мне уж не вернуть. Никогда… Я лежу, сраженный наповал, бездыханный, безголосый. Лежу, И уж Витюхе Титаренко, поскольку он мастер спорта, следовало бы знать, что лежачего не бьют. А он… Ну, ладно.
Я рассеянно, вполуха внимал тому, что рассказывала преподавательница музыкальной литературы. Рассказывала она о Бахе.
Я покосился на стену. Как раз в нашем классе висел на стене портрет Иоганна Себастьяна Баха. Он в расстегнутом камзоле с бронзовыми пуговицами на обшлагах, в расстегнутой жилетке — дородный такой и важный. Брови нахмурены, глаза строги. Пышный белый парик венчает голову. В руке нотный лист, а что там — "Бранденбургский концерт", или знаменитая ре-минорная Токатта, или "Страсти по Матфею" — не разобрать…