Феликс. Я так ее любил.
Руди. Да что ты? (Случайно оборачивается к церкви и приходит в ужас, увидев, что к ним идет Двейн.) О боже ты мой!
Феликс. Помолись за нее… Мне тоже больше ничего не остается.
Руди. Феликс, выходи из машины!
Эмма. Нет, нет! Пусть только пригнется.
Руди. Мама, оглянись же! Сюда идет Двейн!
Эмма (оборачивается; испуганно). Ему же полагается быть рядом с покойницей.
Руди. Феликс, вылезай сейчас же! Кажется, кто-то собирается вытрясти из тебя душу.
Феликс. Я только что вернулся домой.
Руди. Я не шучу. Сюда идет Двейн. Неделю назад он чуть не вытряхнул душу из доктора Митчелла. Сейчас он и до тебя доберется.
Феликс. Драться мне с ним, что ли?
Руди. Скорей вылезай из машины, беги!
Феликс выбирается из машины, жалобно причитая. Слезы у него высохли. Опасность для него настолько нереальна, что он даже не оборачивается туда, откуда ему что-то грозит. Он разглядывает машину – вмятину на боку, царапину – и даже не видит, что справа подошел Двейн.
Феликс. Взгляните-ка! Жалость-то какая! Двейн. Жаль, жаль! Такая чудная машина!
Феликс (оборачивается, видит Двейна). Привет! Вы – муж.
Двейн. А вот вы тут при чем?
Феликс. Что?
Двейн. Да, я ее муж, и у меня большое горе, но реветь так, как вы, я бы не смог. На моей памяти никто так не рыдал – ни мужчина, ни женщина. Вы-то тут при чем?
Феликс. Мы еще в школе любили друг друга…
Двейн задумывается. Феликс вынимает из кармана пузырек с таблетками, хочет открыть.
Эмма. Нет, нет, никаких таблеток!
Руди. Мой брат не совсем здоров.
Эмма. Да он сумасшедший! А я им так гордилась!
Двейн. Я бы очень огорчился, если бы думал, что он ненормальный. Нет, надеюсь, что он плачет именно потому, что он – нормальный человек.
Эмма. Но драться он не умеет. И никогда не умел.
Руди. Мы едем в больницу.
Феликс. Погодите, черт побери! Я заплакал, потому что я абсолютно нормальный. Самый нормальный во всей этой выгребной яме! Что тут творится, черт вас дери?
Эмма. Сам напросился – смотри, как бы тебе мозги не вышибли!
Феликс. Хуже, чем ты, нет матери на свете!
Эмма. Нет! Я ни разу в жизни не опозорила ни себя, ни свою семью перед людьми, запомни это!
Феликс. Да ты и пуговицы никогда не пришила. Ты меня никогда не приласкала, не поцеловала!
Эмма. А что тут плохого?
Феликс. Никогда ты не была настоящей матерью.
Двейн. Объясните мне все-таки, почему вы заплакали?
Феликс. А кто нас воспитывал? Ты знаешь? Прислуга, вот кто! Эту леди каждый год в День матери следовало бы угощать углем и розгами. Мы с братом негров знаем куда лучше, чем белых, – могли бы даже на эстраде их изображать.
Двейн. Похоже, он на самом деле спятил, а?
Феликс. Эймос и Энди – парный конферанс.
Эмма. Меня никогда в жизни никто так не унижал! Да, нигде и никогда! А я ведь в молодости весь мир объехала!
Двейн. Только у вас никогда жена не кончала самоубийством. Или муж.
Эмма. Понимаю, как вы намучились, а тут еще это несчастье.
Двейн. Не знаю, в каких странах вы побывали, но есть ли в целом мире такое место, где самоубийство близкого человека не считалось бы величайшим позором?
Эмма. Ступайте назад, к друзьям. Повторяю – мне так стыдно за сына, что лучше бы он лежал мертвый. Идите к своим друзьям.
Двейн. Куда? Вон к тем людишкам? Знаете что – я бы сам по себе сюда пришел, даже если бы вас тут не было. Если бы я случайно не наткнулся на вас, я, может, шел бы и шел, пока не дошел бы до Катманду. Только я один из всего нашего паршивого города не бывал в Катманду. Мой зубной врач там был.
Эмма. Вы лечитесь у Герба Стакса?
Двейн. Конечно. И Селия тоже… вернее, лечилась.
Эмма. Странно, что мы там не встречались.
Феликс. А это потому, что он заставлял чистить зубы пастой «Глим» с флюористаном.
Эмма. Я не отвечаю за то, что плетет Феликс. Просто непостижимо, как он руководил крупнейшей телекомпанией!
Двейн. Селия никогда мне не говорила, что вы были влюблены друг в друга. Она жаловалась до последних дней, что ее все равно никто не любит, к чему ей лечить зубы?
Эмма. И радио тоже. Он и радиовещанием заправлял.
Феликс. Ты мешаешь серьезному разговору – как всегда. Да, мистер Гувер, мы с Селией были влюблены друг в друга еще в школе, но только сейчас, в церкви, я понял, что она была единственной женщиной, которую я любил, и, может быть, единственной, кого я буду любить вечно. Надеюсь, я вас не обидел?
Двейн. Нет, я очень рад. Вряд ли я похож на счастливого человека, но я и вправду счастлив. Сейчас катафалк начнет сигналить, чтобы я не опоздал, кладбище скоро закроют. Она была как вот этот «роллс-ройс», верно?
Феликс. Я не знал женщины прекраснее. Вы не обижайтесь, не надо.
Двейн. Что вы, что вы! Какая тут обида! Пусть любой, кто хочет, повторяет, что он не знал женщины прекраснее. Надо было вам на ней жениться, а не мне.
Феликс. Я был недостоин ее. Смотрите, какую вмятину я сделал на своем «роллс-ройсе»!
Двейн. Вы задели за что-то голубое.
Феликс. Послушайте. Она гораздо дольше продержалась с вами, чем могла бы продержаться рядом со мной. Такого негодного мужа, как я, еще свет не видал.
Двейн. Я куда хуже вас. Я просто сбежал от нее, она была со мной очень несчастлива, а я не знал, что делать, да и некому было сбыть ее с рук. Машины я умею продавать, это я постиг. И чинить умею – без дураков. Одного я не знал – как привести в порядок эту женщину. Даже представления не имел, где такие инструменты достать. Так что я поставил ее на прикол и позабыл о ней. Жаль, что вы не попались нам в это время – вы бы нас обоих спасли. Но сегодня вы мне доставили огромную радость. По крайней мере мне теперь не приходится упрекать себя, что моя бедная жена прожила всю жизнь, так и не узнав, что такое настоящая любовь.
Феликс. Где я? Что я тут наговорил? Что я натворил?
Двейн. Поехали со мной на кладбище. Мне все равно – нормальный вы или псих. Но этому несчастному продавцу автомобилей станет немного легче, если вы поплачете, пока мы будем хоронить мою бедную жену.
Занавес
26
Мне кажется, все мы воспринимаем нашу жизнь как роман, и я убежден, что психологам, историкам и социологам было бы полезно признать это. Если человек – женщина или мужчина – выходит за пределы положенного ему срока (в среднем этот срок – шестьдесят лет с чем-то), то вполне возможно, что сюжет его жизни уже, в сущности, исчерпан и осталось только одно – эпилог. Жизнь еще тянется, но рассказывать больше не о чем.
Многим людям так не по душе доживать свой эпилог, что они кончают жизнь самоубийством. Как не вспомнить Эрнеста Хемингуэя. Как не вспомнить Селию Гувер, урожденную Гилдрет.
Биография моего отца, как мне кажется и как, вероятно, казалось ему самому, закончилась, когда я застрелил Элоизу Метцгер, а он принял на себя мою вину и полицейские сбросили его с железной лестницы. Художника из него не вышло, не вышло из него и солдата – но он мог по крайней мере вести себя как настоящий герой, храбро и честно, если бы только представилась возможность.
Именно такой он и видел свою жизнь в мечтах.
И тут возможность представилась. Он вел себя как настоящий герой, храбро и честно. А его сбросили с лестницы, как мешок с мусором.
Уже тогда должно было где-то появиться слово КОНЕЦ.
Оно не появилось. Но все последующие годы были чем-то вроде эпилога к его жизни – просто свалка каких-то случайных, незначительных событий, всякий хлам, какие-то обрывки и ошметки, коробочки и пакеты черт знает с чем.