Повонзки [5] были ближе. Отец хотел купить место. Но передумал: дороговато. Последняя его дорога лежала на Брудно — завнсленскос кладбище для бедняков.
Впервые Кароль испытал слепившее горе, растерянность, острое одиночество на людях.
Смерть отца пробила какую–то брешь. Исчезла надежда присоединиться к жизни, какую отец не то чтобы скрывал от него, но и не спешил обнаружить: придет срок.
Не стало отца — все сдвинулось, поползло вниз, в унизительную, бесправную бедность.
Мама похудела, не расставалась с папиросой, зажатой между тонкими губами. Вся семья, вплоть до маленького Та дека, полировала столовые приборы для фабрики Хеннеберга. Ложку либо нож смачивали специальной жидкостью и терли до зеркального блеска, до помутнения в глазах, до кошмаров во сне.
Хеня вышивала узоры, монограммы, и Кароль острил: «Готовит сестрам приданое».
Чем, кроме шуток, Кароль мог помочь семье? Он отважился расстаться с господином Гвиздиньскнм и поступил в механическую мастерскую, где слесарил хромой Юзек. Здесь платили на полтора рубля в неделю больше.
Когда вернулся после первого дня работы в мастерской, мать протянула распечатанный конверт.
Тадеуш Шмидт разделял горе семьи. Если б Сверчевские, воспользовавшись его приглашением, перебрались в Краков, он с охотой принял бы их под свою опеку.
Кароль сложил по складкам хрустящие листки, вернул матери.
— Что думает сын?
— То же, что мама. Краков далек, а Млынарская близко.
— Млынарская?
— Я присмотрел квартиру. Небольшая комната, темная кухня. Зато четырнадцать рублей в месяц.
Ее не удивило, что Кароль, не спросись, подыскал новое жилье. Похоже, сын наследует отцовскую повадку. Так бы сказал, задержавшись в дверях, ее муж, — мягко и безоговорочно.
Хозяин мастерской платил сносно, но был въедлив, мелочно придирчив. Без пиджака, в бархатном жилете, при галстуке, прогуливался он но длинной узкой комнате с тисками, с вечно ломающимся токарным станком и делал замечания — с издевкой, с подковыркой. Имел обыкновение наблюдать из–за спины.
— Прошу вас, не стойте над душой, — не выдержал Кароль.
— Щенок!
Потерявшись от ярости, Кароль готов был броситься на хозяина с напильником.
Но невозмутимо раскрутил тиски, вынув зажатую шестерню, попросил Юзека:
— Развяжи тесемки.
Дома ничего не сказал, хватит им и без того огорчений. Поделился только со Стефой.
Она охала, ахала, испуганная и восхищенная.
— Ты посмел?
Она оказывала предпочтение глаголу «сметь»: «Ты не смеешь так долго разговаривать с Касей», «Как ты смеешь играть без меня в карты?»
Стефа уже не выглядела боязливой худышкой, как в день, когда ее, ожидающую конца света, встретил Кароль. Старые застиранные платьица трещали по швам. Ночами вместе с матерью, пани Брониславой, она комбинировала, выкраивая новые.
Стефа видела, какими взглядами ее провожают парии, и принимала их как должное. Откуда такая уверенность, эта манера, закинув, будто под тяжестью, косы, голову, поводить подбородком, разделенным, как у Кароля (перст божий!), маленькой складкой, эти неожиданные капризы — пойдем туда, пойдем сюда?
Зато боязливость пани Брониславы не уменьшилась. Она взирала на Кароля с тоскливой и робкой недоверчивостью. Из тех ли он, кто терпеливо ждет венца?
К прогулкам со Стефой Кароль относился до чрезвычайности серьезно. Утюжил брюки, до глянцевого блеска чистил ботинки. Ему хотелось выглядеть не хуже тех, кто, поигрывая тростыо, фланирует по Маршалковской, часами сидит в кондитерской Бликле.
Они шли Варшавой последних конок и первых, дребезжавших на поворотах трамваев, Варшавой экипажей с дутыми шинами и громоздких автомобилей, не без натуги обгонявших эти экипажи, Варшавой нескончаемых судебных процессов — политических и уголовных, стачек, драк, поножовщины, детской проституции, Варшавой, где росли цены, квартирная плата, взятки, открывались новые дома терпимости и увеличивалось число городовых (только в 1913 году прибавилось 400 околоточных надзирателей и 24 полицейских участка), где стали обыденными самоубийства и примелькалась газетпая формулировка «покончил счеты с жизнью». Покончивших с собой хоронили за оградой Брудновского кладбища…
Листовками на серой бумаге докатились до Варшавы залпы Ленского расстрела, следом — судебные расправы над пепеэсовцами, год тюрьмы Антону Ковальскому и восемь месяцев Юзефу Косачиньскому за пение на улице «Червоны штандар».
Несмотря на благородное негодование либеральных кругов, в IV Государственной думе Варшаву вторично представлял черносотенец Алексеев. Постаревший господин Лишевский, как и пять, как десять лет назад, опасливо поглядывал на дверь, когда кто–нибудь в классе читал вслух Мицкевича на родном языке.
Все шло заведенным, казалось, раз навсегда порядком.
С этим чувством неизменности, смешавшись с толпой, гуляли но городу Кароль и Стефа. В 1912 году один подле другого, в 1913 — взявшись за руки, в 1914 — под руку. Каждый из этих этапов давался Каролю не без усилий, особенно последний.
Неизменность оказалась обманчивой. Многоликой Варшаве — и той, что просиживала часами за столиками у Бликле, и той, что простаивала от гудка до гудка за станками, — предстояла участь прифронтового города.
Ударив по Варшаве, война ослепила ее (ввели светомаскировку из–за немецких дирижаблей), оглушила духовыми оркестрами, маршем солдатских колонн, натужным скрипом обозов. Военные сводки потеснили на газетной странице рекламу.
Газеты, еще недавно третировавшие поляков, воспылали всеславянской любовью. Либеральные фельетонисты, недавно иронизировавшие над Скобелевым, отныне восхваляли «белого генерала». Популярный композитор Карасиньский, сочинявший музыку для танцев, написал ероический марш «Защита Варшавы», посвятив его верховному главнокомандующему великому князю Николаю Николаевичу.
В серых колоннах русских солдат, в нескончаемых вереницах раненых слышалась не только русская, но и польская речь. Однако и в соро–зеленых толпах пленных, которые брели под конвоем по мостовой, тоже нередко звучали польские слова.
Все спуталось, перемешалось. Петербург стал Петроградом. Русские подданные немецкого происхождения торопливо меняли фамилии, полицмейстер Сосновиц Гофенберг отныне именовался Давыдовым.
От всего этого шла кругом голова. На машиностроительном заводе «Герлях и Пульсг», где теперь работал токарем по металлу Кароль Сверчевский, трудовой день увеличился на полтора часа. Мобилизация опустошала заводские цеха.
Кароль, повесив рядом с портретом Костюшко большую карту, попробовал следить за линией фронта. Сводки противоречили одна другой. Неделю назад захваченные города почему–то снова оказывались у немцев, триумфальное наступление в лесах Восточной Пруссии обернулось гибелью армии генерала Самсонова.
Корреспонденты писали о доблестных победах русского воинства, в иллюзионе «Аполло» казак Козьма Крючков нанизывал на острую пику кайзеровских солдат. Фронт между тем приближался к Лодзи, Варшаве. Эвакуация велась суматошпо и жестоко: не желавших со своим заводом отправляться на восток ждал военно–полевой суд.
В варшавском небе громоздко разворачивались немецкие цеппелины.
Мальчишки–газетчики вносили свою лепту в прифронтовую сумятицу: «Четыре войны за два гроша!» [6]
Администрация завода «Герлях и Пульст» составляла списки рабочих, подлежащих эвакуации. Вначале куда–то неподалеку, без семей. Потом заговорили о Сибири, в списки включали родных.
Война длилась уже год. Ради чего? Кароля страшил надвигающийся фронт, но и эвакуация не вселяла надежд.
Это было их последнее воскресенье, душное, пыльное. Стефина шляпка болталась на резинке за спиной. Раньше ее и калачом но заманить в Саскн огруд. А сегодня опа была пугающе покорна, смотрела под ноги, коса не оттягивала гордую голову.
Поезд отходил не в двенадцать часов, как назначили, а в половине четвертого.