По тропе переходил ручей какой-то незнакомый человек в кожанке – кожа блеснула на солнце, – с двустволкой, с собакой, понуро бежавшей сзади.

Панфилыч метнулся в зимовье, сгреб пушнину в мешок, сунул под свои нары. «Длинное ружье», место которому обычно было в тайге в тайнике, сунул под Михайловы нары: эта винтовка прекрасных свойств – с пулеметным стволом – за Панфилычем нигде не числилась (самодельная), а числился за ним древний карабин, многие годы уже клавший кувыркавшиеся в полете пули плашмя и на шаг мимо на ста метрах.

Для большей конспирации он даже налил себе чаю. Ждать от базы человека всегда неприятно, в ту сторону избушка не имела окна – дверями и окном зимовье было настроено навстречу солнцу, на юго-восток, к плавно и медленно, волна за волной, вершина за вершиной поднимавшимся на водораздел сопкам. В хорошие дни отчетливо был виден из окна хребет Предел, три его похожие на облака головы.

3

Здороваться парень начал еще перед закрытой дверью.

Был он малоусый, в летчицкой, легковатой для такой поры куртке-кожанке на свитер, в болотных сапогах. Назвался сыном тарашетского Анатолия Тяжелого. И действительно, обличьем был тяжеловский, хоть никого из тяжеловских Панфилыч и не видел лет двадцать-тридцать, но вспомнил.

Парень что-то вертелся, подхалимничал, скромно пил чай, сдвинув кружку на самый уголок, без сахару, – руку нужно было тянуть через стол, а он робел, – с одной сгущенкой; выбежал наглядно бить свою собаку, которая сразу же свалила с полки в сенях слипшийся комок мороженых беличьих тушек.

Собака была дурная, тигровой масти – полосы были чуть заметны, но были, – голая, с выпиравшим углами остовом, с крупной, вроде чемодана, головой. Кто-то постарался, подмешал сибирским собакам договой крои- улучшил породу. Бедная доходяга, когда отняли у нее белок, выкопала где-то в снегу тушку соболя и начала его мусолить. Она рвала эту тушку против окна, наступая когтистой огромной лапой, развязанно слабой в пальцах, гнущейся. Оторвав кусок и проглотив, собака пугливо оглядывалась, готовая отскочить, вихляя огромным несуразным телом, отбегала в сторону – ждала, что пнут или поленом кинут.

Удар просился в драку, рычал на чужака.

– В уборную, извиняюсь, с собачкой ходишь?

– Прожора, дна нету! – Парню было стыдно за собаку.

– С такими собаками ваши хороший план возьмут!

Соседи пришли, нечего сказать! Панфилыч давил в себе ненависть и внутренне от этого еще больше разгорался на парнишку, который пришел соседствовать, знакомиться.

Но не то еще ожидало Панфилыча!

Парень предусмотрительно поторопился – сам взял чайник с печки и налил себе чаю, когда Панфилыч сделал только намек на гостеприимное движение к чайнику. Что-то мучило паренька, и он явно забегал вперед.

– Тиунов у вас заведует участком-то?

– Сергей Семеныч.

– Но-но, голова-а!

– Я от него записки принес. Велели на плашник наколоть, да я подумал – прямо сходить лучше.

Записки были сложены в восемь раз.

Панфилыч взял с окна очки, медленно натянул их, загибая оглобельки, и стал разбирать против света каракули Тиунова.

Он ни слова не сказал, прочитал, и сложил записки снова в восемь раз, и спрятал в карман, и пуговицу на кармане застегнул, потом снял очки и положил их на окно, и руки сложил на толстых коленях.

Парень не выдержал гнетущего молчания:

– Выходит, значит, получается… Тайга вроде ваша была, а теперь наша. Значит, чтобы по-соседски. Я просил Сергея Семеныча – выражениев поменьше, он сначала такие записки написал, сердитые…

Панфилыч ждал, пока парень кончит пить чай, а потом спросил добреньким голосом:

– Чай попил ли?

– Попил. Спасибочки.

– Катись теперь отцедова.

– Как так?

– А как умеешь. Напарник, видишь, шибко сердитый у меня. Греха бы не было. Тиунову, заразному сифилитику, скажи, пусть не попадается, с головой съем. Если ворохнете что на наших путиках – сам знашь, что быват за это дело.

– Да я, Петр Панфилыч! Рази я бы позволил, например?

– Ты ба еще… – усмехнулся Панфилыч.

4

Парень долго уходил по тропе, откуда пришел, за ним бежала понурая собака. Потом они скрылись в ельнике.

Идти парню до своего зимовья было километров сорок, и вполне возможно, придется ночевать ему – ночь застанет на середине, – но Панфилычу и этого было мало, и он даже подумывал, не сходить ли проверить, чтобы не заночевал тарашетец у Данилыча – прогнать чужака.

Муторно стало Панфилычу, руки у него дрожали, когда он снова достал записки и снова начал их изучать, стоя у окна.

Записка

Михаил или ты Панфилыч давай не будем скандалить и не вздумай касаться к плашнику который на нашей стороне Находится через конную дорогу Если еще сунешься я вас буду как собственных ишаков…

Тиунов Сергей Семеныч

Записка

гр. Ухалов или Михаил не доводи до греха и не переходи на эту сторону конной пути раз тайгу передали значить и плашник мой. А ты еще имел наглость и насторожить плашник и проверять ходишь еще.

Тиунов Сергей Семеныч

С такими бумажками, где матерщина на матерщине и про ишаков прямо сказано, можно много неприятности сделать. Дурак Тиунов, и не на того напал. Петра Панфилыча Ухалова ты бы не трогал. Зуб в земле отроет, а укусит в голову.

На улице раздался задорный чекот кедровки. Откуда прилетела сюда эта глупая любопытная птица! Уж, кажется, должны бы они кончиться, сколько их передавилось в плашках, сколько упало от тозовочных пуль. Нет же!

И еще прилетела прямо к зимовью!

Кедровка вертелась туда-сюда на высокой кедрушке, потом кокетливо, с пируэтами, спланировала на елку пониже и там, где по геометрически точным углам расходились молодые веточки-торчки, написалась – пестренькая, свеженькая, новенькая, дикая. Она вздорно чекотала, восхищенно вскрикивала и шипела. Сколько тянула она над сопками, и все была тайга-тайга, а вот дым из трубы, снег перетоптан, в щепках, много всяких вещей выделяется на поляне, магнитно притягивая любопытство птичьего глаза.

Таежная веселиха, чекотуха, чекотунья.

Панфилыч посмотрел в окно на кедровку и спустил босые ноги с нар. С тозовкой подошел к двери и, мягко отворив ее, вышел на снег в сенцы. Через большие щели в дровянике он приложился по глупой птице, она же подергивалась на мушке и кричала от восторга, кричала, удивляясь, должно быть, что в такой доброй кедровой тайге, где так много висит по хмурым кедровым вершинам сиреневых сухих, легко шелушащихся шишек, располным-полных орехом, подсохшим и жирным, никто не отвечал ей: ни родные сестры-кедровки, ни двоюродные – кукши, ни троюродные – сойки, лазоревы перушки.

Она делала играющие кивки, приседала на тонких цепких ножках, булькошила горлышком и жеманно шипела в осмоленные перышки в углах клюва: ж-ш, ж-ш, ж-ш-ш-ш!

Выстрел уронил кедровку с дерева. Она полоумно закрутилась от боли и по странной дуге, сложившейся из прямой падения и судорожных толчков крыльев и хвоста, упала в снег, размягченный солнцем, и ушла туда полностью, только крыло чернело тонким изысканным штрихом пера.

Поджимая босые ноги, Панфилыч сердито вернулся в зимовье, поставил винтовку перед дверью на улице, а сам сел на нары.

«Плодущи, черти! Не бить, дак хоть плашки не сторожи!…»

Ему что-то вспомнилась елань, вспомнилась сорока на колу на сеновале. Детство, комары ночью, навозный дым, в котором спасались коровы от гнуса. Молодой отец, так и не состарившийся. Солдат верхом. Потом орудие какое-то. Опять сорока на колу…

А?! Овсы зеленые, мокрые, холодные-е… А!

Тихо было в тайге. Поднимался струистыми теплыми волнами прозрачный, текучий, как жидкое стекло, дым, и хотелось думать, что жизнь невинной глупой и смешной птицы осталась в лесу как-нибудь чудесно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: