Гриша, оказывается, тоже об этом думал, сказал, что можно бы и без деда с бабкой, но все-таки лучше потерпеть, а то им будет обидно. Так он здраво рассудил, что Михаил почувствовал, кроме небольшой обиды, взрослое уважение. Точно рассудил малец. Ну, да они все же ему-то дед да бабка, в обиду не хочет дать стариков своих.
Михаил только хотел погладить Гришку по голове, а тот сам и потянулся. Вскипело у Михаила на сердце.
В дверь спальни постучали, и вошел учитель.
– Здравствуйте, Михаил Григорьевич.
– Здравствуйте.
– С промысла вернулись?
– Вернулся вот.
– Как находите Гришу?
– Подрос вроде, как нахожу. Вот как успевает, как ведет, не набедил ли чего, у вас надо спросить.
– Пройдемте в учительскую? Там сейчас нет никого, поговорим? Ступай. Гриша. Ты уроки сделал?
– Сделал.
– Ступай, мы побеседуем с Михаилом Григорьевичем. Пройдемте, Михаил Григорьевич.
Михаил поежился: уж слишком все – Михаил Григорьевич да Михаил Григорьевич, да и Гришку выслал, значит, что-то есть, сердце у него беспокойно заныло.
– Вы задумывались серьезно о будущем вашего сына? – спросил Эдуард Иннокентиевич Четвергов, круто развернувшись у окна, и воззрился на Михаила Ельменева, послушно стоявшего у двери учительской.
– Малец еще. Школу пусть кончит.
– Стало быть, не задумывались.
– Охотником было бы хорошо, – склонил голову набок Михаил.
– Охотником? Охотником: природа, воздух, простота нравов. Хорошо, но…
Эдуард Иннокентиевич плавным жестом взял стул и, пригласив Михаила сесть на диван, подставил себе стул и сел напротив.
2
Четвергов Эдуард Иннокентиевич (тридцать третьего года рождения, русский, член КПСС с 1968 г., женат, отец двух детей, завуч Нижнеталдинского интерната-десятилетки, преподаватель физики и математики) являлся счастливым человеком и твердо намеревался продержаться таковым до последних дней жизни, потому что тайна и метод счастливой жизни были ему почти доподлинно известны.
После пединститута, куда он попал случайно, дважды срезавшись с университетских физматов, после тяжелого бедного и неинтересного студенчества, после неудачной любви, после неудавшихся попыток заняться научной деятельностью, силою обстоятельств Эдуард Четвергов совершенно неожиданно для городского своего миропонимания оказался преподавателем Маревской средней школы (семьсот километров до областного центра). Там он впервые приостановился в своих метаниях и проработал подряд четыре года «скромным сельским учителем» и полагал, что теперь-то его жизнь окончательно потеряла всякий смысл и значение и битва за нее полностью проиграна.
В Мареве он убедился, путем длительных однообразных размышлений, что среди имен ряда Эйнштейна, Бора, Курчатова, Королева его, Четвергова, никогда не назовут. Тут же среди этих размышлений случилась досадная неприятность, в него влюбилась молоденькая учительница, а он среди своих душевных терзаний не придал этому большого значения, квартирка у него была крошечная, холодная, забитая книгами с великими идеями и описаниями великих открытий, посуды было мало, и всегда она была немытая, рабочий костюм был один, рубашек белых семь и змееподобный узел студенческих еще галстуков, а в придачу разбитая вдребезги душа неудачника.
До любви ли тут было!
В школе отношения у него не складывались, с директором он конфликтовал, остальные же учителя его не поддерживали, хоть и тоже по-своему конфликтовали, школьников он не различал, а любимое его выражение в те времена «серая бездарь» то и дело срывалось с языка. Ему платили тем же, осаждали на педсоветах, громили его учебные планы, даже выносили ему на вид.
Между тем учительница, историк, забеременела и, ни слова упрека не кинув Четвергову, не дожидаясь, пока всепроникающие школьники напишут на доске: «ЕЛЕНА ПЛЮС ЧЕТВЕРГ РАВНЯЕТСЯ ЛЮБОВЬ», исчезла. То есть уехала, уволившись, из Марева в Нижнеталдинск, откуда была родом, к родителям.
Была в Маревской школе и преподавательница изящной словесности, Анна Сергеевна, пожилая, давно овдовевшая экзальтированная женщина, зачитывающаяся биографиями актеров и писателей, говорившая о премьерах столичных театров так, будто сама на них побывала, изучавшая со своими классами живопись и архитектуру по репродукциям (это собор Парижской богоматери, это станция метро «Площадь революции», ряд бронзовых фигур аллегорически передают, и так далее). Маревские школьники с замиранием сердца слушали описание станций метро, Кремля, высотных домов, Казанского собора, Третьяковской галереи, Эрмитажа. Слушали школьники лекции о «Могучей кучке», о передвижниках, несколько лекций подряд об импрессионистах, «являвшихся отрицанием застывшего догматизма Салона»…
Анну Сергеевну Четвергов недолюбливал, не любил в ней то, чему не так давно сам отдал богатую дань: студенческие ухватки, не вязавшиеся с деревенским бытом, некоторую браваду, интеллигентский «привкус народничества», хотя более всего не любил он в ней то, что со всеми смешными и слабыми сторонами Анна Сергеевна была излишне чутким человеком и, не совсем правильно понимая коллегу, старалась как-то помочь встать ему на ровные ноги, то есть, другими словами, вроде бы хотела поднимать его до себя, до своего миропонимания…
Эдуард Четвергов не то что не мог встать на ноги, он именно не хотел вставать на ноги в Маревской средней школе, он ноги поджимал, чтобы улететь куда-нибудь в тартарары, чтобы – хуже всего! – не оказаться преуспевающей посредственностью. Где было Анне Сергеевне понять демонизм таких стремлений! Все или ничего!
И тем не менее именно серенькая Анна Сергеевна, сама того не подозревая, поставила угловую точку в падении и развитии Эдуарда Иннокентиевича Четвергова. Бог из машины не погнушался такой скромной оболочки. Она подошла к нему в учительской со сверкающими глазами террористки и сказала, отчетливо выговаривая слова:
– Вы не Печорин! Не воображайте себя «лишним человеком»! Вы не имеете права презирать! Вы ленивый подлец, и больше ничего! – С этими словами пожилая женщина приподнялась на носках своих чищенных кремом туфелек (туфельки хранились в письменном столе, на работу она приходила, как и все, в резиновых сапогах) и дала своему коллеге легкую театральную пощечину. Стараясь дотянуться до лица, она попала в ухо.
Ухо звенело. В учительской воцарилось гробовое, как считают в таких случаях, молчание.
(- Моне, Мане, Сезанн, Матисс, Ренуар, а дети, наслушавшись, выйдут из школы и побегут по морозу мимо наших сибирских заплотов и амбаров, мимо кривых изб, мимо цементной скульптуры, неизвестно почему названной «Урожайной», мимо бездушных плакатов с каменными лицами условных героев пятилеток?!
– Но пусть знают, что есть Эрмитаж, Пушкинский музей, беломраморные Венеры и Аполлоны, Большой театр!
– А вы не думаете, что они отвернутся с отвращением от своей деревни?
– Не думаю! Да и на каком основании вы хотите закрепостить и ограничить знание, культуру? Как вы смеете? Самую главную двигательную силу прогресса! Похоронить великие, может быть, таланты этих мальчиков и девочек! Я, допустим, допустим, глупая женщина, но, и не будучи большим знатоком искусства, я делаю полезное уже тем, что служу указателем! Вы же, ретроград, душитель, кроме своих личных разочарований, самокопаний и обид ничего не хотите знать! Пусть все катится само собой.
– Ну что я-то задушил? Что я остановил?
– Ретроград, ретроград, душитель, вот!
– Ну, поговори на таком уровне!)
Эдуард Иннокентиевич, тоже довольно театрально, сдержался и сказал с холодной усмешкой (Анна Сергеевна, конечно, уже рыдала, развалив груду тетрадей с сочинениями на столе, влетел кто-то из малышей, его мигом выкинули в коридор и двери закрыли на крючок):
– Александр Македонский – герой, но зачем же стулья ломать?
– Он подлец, я вам совершенно точно говорю, я в нем разочаровалась окончательно. Бедная Леночка! Поверить такому мелкотравчатому скептику, такой тряпке! Нет мужества!