Подбежали эсэсовцы с собаками. Они пинками выравнивали строй. Двадцать рядов по десять человек. Началась поверка. Первая и последняя в Дахау перекличка, когда назывались наши фамилии. Потом мы все превратились в номера. Заключенные, фамилии которых были названы, переходили в новый строй. Трижды выкрикнули фамилию «фон Эсконте», прежде чем я рискнул спросить, не меня ли имеют в виду. Эсэсовец с ревом подлетел ко мне и ударил кулаком в подбородок. Я упал.
Он топтал меня ногами и орал:
– Конечно, это ты, поганец! Твоя фамилия фон Эсконте. Так записано в твоей карточке. Мне наплевать, как тебя зовут. У тебя нет больше имени. Все равно у тебя один путь – в трубу.
Он топал ногами и орал до тех пор, пока я не поднялся. У меня болели ребра и так кружилась голова, что я боялся снова упасть.
– Теперь знаешь, как твоя фамилия, идиот?
– Ван Экхаут,- сказал я.
Я ждал нового взрыва, но он засмеялся:
– Глупый вонючий француз. Даже не знает толком, как его зовут. Да здесь это и не надо. Фамилии больше не потребуются.
Я поплелся в другой строй и постарался встать как можно дальше сзади. Когда один из заключенных, которого обругали вонючим французом, робко заметил, что он бельгиец, его ударили.
– Все равно. Бельгиец – тот же вонючий француз.
Нам выдали красные треугольники с буквами: «Б» – для бельгийцев, «Ф» – для французов, «Г» – для голландца ван Дюлкена. Приказали пришить треугольник на куртки острием вниз. Потом выдали белую нашивку с номером. С этого момента мы превратились в номера.
Я стал номером 134711.
Затем нас погнали по лагерной аллее. Строем по пять человек в ряд. Было приказано идти в ногу, а это не так-то просто в деревянных башмаках – при каждом шаге они сваливались с ног. Нас подгоняли пинками. Не успеешь надеть, башмак – пинок. И так нас прогнали по всей лагерной аллее. Вот тут-то мы по-настоящему познакомились с Дахау. Лагерную аллею укатывали. Катком служил примитивный тяжелый бетонный вал, который могли сдвинуть с места лишь три-четыре лошади. Но в Дахау хватало людей, и у катка надрывались шестнадцать изможденных мужчин. Они работали в штрафной команде. Вокруг них носились капо и эсэсовцы, осыпая несчастных бранью и побоями. А за катком брели другие заключенные, полные страха и отчаяния. Их роль была ясна. На лагерной аллее позади этой процессии остались лежать мертвые и потерявшие сознание. Мертвецов нетрудно было отличить – они лежали с открытыми глазами и открытым ртом. Заключенные, шедшие за катком, были «резервом» – они должны заменить тех, кто упадет. Ни один из них не обернулся в нашу сторону, когда мы проходили мимо. Головы опущены, как у старой ломовой клячи, которая понимает, что подохнет в ярме. Мы бросили беглый взгляд на их изнуренные лица, на мертвецов же старались не смотреть.
Глядя на этих узников, мы как бы смотрелись в зеркало. Мы уже видели и самих себя в состоянии крайнего изнеможения. Открытые рты… Открытые невидящие глаза…
Нас привели к блоку № 17. Все блоки имели номера: четные слева, нечетные справа. Между блоками с четными номерами проходы просматривались насквозь. Мы видели внутренние дворы и за ними – колючую проволоку. Но проходы между блоками справа были загорожены грубыми заборами и завешены мешковиной.
Первое знакомство с лагерем показалось мне, узнику, еле передвигавшему ноги, целенаправленной шоковой терапией. Человека сразу же превращали в животное, заменяли фамилию на номер, лишали надежды и доводили до отчаяния. Я считал, что немцам эта шоковая терапия в какой-то степени удалась.
Но самый страшный удар ждал нас во дворе блока № 17. Эсэсовцы остались на улице, а мы с этой минуты становились узниками карантинного блока. Блоки в Дахау были рассчитаны на 400 узников, но в тифозные, или карантинные, блоки загоняли до двух тысяч.
Карантинные, «тифозные» или «закрытые», блоки, как их называли заключенные, находились на нечетной стороне. Первоначально все новички поступали в один блок. Но в хаосе 1944-1945 годов, когда германский рейх быстро шел к гибели, лагерь уже не справлялся с потоком заключенных, и все нечетные блоки стали служить карантинными блоками. Позднее они получили название тифозных из-за вспыхнувшей страшной эпидемии тифа.
Узники блока ни о чем нас не спрашивали и вообще не проявили к нам ни малейшего интереса. У всех были худые, изможденные лица, безучастные глаза, бескровные губы.
Я подумал, что никогда не буду похожим на них.
– Таким я никогда не стану – сказал я Жаку ван Баелу.
Он посмотрел на меня и покачал головой:
– Да мы и сейчас уже почти такие же.
Нас расселили по четырем боксам. Я попал отдельно от Жака ван Баела. Наверное, потому, что в строю мы стояли плечом к плечу, нас нарочно разъединили. Огорчаться по этому поводу не приходилось. Пока кого-то выталкивали из строя, другой уже заступал на место ушедшего. У тебя сразу же появлялся новый друг, а если и его уводили, то ты забывал его и старался вцепиться в следующего. Вместе с нами в барак загнали и старых заключенных. В жилом боксе топилась большая кирпичная печь и было тепло. Вдоль стен стояли скамьи, посредине – длинный стол и табуреты. Но оказывается, нас вели не сюда, а в спальню, где ужасно воняло и было холодно. Воспользовавшись тем, что прибыли новички, старожилы заняли лучшие спальные места. Странно было видеть, как они, тяжело дыша, взбираются на верхние нары. Я хотел было лечь внизу, но один из заключенных схватил меня за руку. Он смотрел на букву «Б» на моем красном треугольнике.
– Фламандец или валлон? – спросил он.
– Бельгиец,- раздраженно ответил я.
– Не злись,- сказал он.- Я тебе добра желаю.
И я безропотно полез за ним – в его близоруких глазах чувствовалась какая-то сила.
Я назвался ему, и он сказал, как его фамилия. Я не запомнил ее, но этот человек – он оказался врачом – сыграл важную роль в моей жизни в Дахау, поэтому в своем рассказе я буду называть его Другом. Он действительно был моим другом. Если он когда-нибудь прочтет эту книгу, то без труда узнает себя. Многое стерла проклятая война из памяти, но есть вещи, которые не забудутся никогда. Может быть, он не считает, что сделал для меня что-то важное. Я же думаю, что он спас мне жизнь.
– У тебя плохое зрение,- сразу заметил ДРУГ
– Неважное,- признался я.- У тебя тоже.
– У меня были очки,- сказал он.- Минус пять. Я сам растоптал их, когда нас переводили сюда из Бухенвальда.
– Рас-топ-тал?
– Да,- подтвердил он. – Побудешь здесь и многое поймешь. Эсэсовцы, например, не терпят «очкариков». Если ты в очках, тебя сразу посчитают интеллигентом, а к интеллигентам у них особое отношение. В Польше они в первую очередь расправились с интеллигенцией. Они называют нас очковыми змеями. Я предпочел, чтобы меня считали обычным заключенным. Интеллигентов, художников эсэсовцы мучают вдвойне. Они понимают, что уступают нам в образовании и культуре, и поэтому стараются на нас выместить свою злобу. Чем ты занимался до войны, какая у тебя профессия?
– Собственно, еще ничем. Учился до сорок второго, потом бросил, чтобы… Я замолчал, потому что пока еще опасался его. Он понимающе улыбнулся.
– Чтобы участвовать в Сопротивлении, – сказал он. – Здесь нечего опасаться шпиков. Их нет в тифозных бараках. Вот в свободных блоках – дело другое. Там можно заработать пачку сигарет или буханку хлеба, выдав саботажника или раскрыв план побега. Но здесь у людей нет сил даже думать о саботаже или побеге. Ты скоро сам убедишься, как нелегко здесь выжить. Лагерного персонала опасайся. Эти, чтобы сохранить свое место, готовы на все.
– Как здесь кормят? – поинтересовался я.
– Тебе не повезло. Вчера мы получили по двести пятьдесят граммов хлеба, а с сегодняшнего дня, говорят, будут выдавать только по двести. Наверное, так оно и есть. Хорошие слухи никогда не подтверждаются, плохие – всегда. Нас привезли сюда из Бухенвальда, там выдавали по триста граммов, и все вспоминают тот лагерь как рай – по сравнению с этим.