...Она наклонилась над фаянсовым умывальным тазом голландской работы. Вода успокоилась, не рябила, но отражение выходило смутное — яркий голубой цветок на выпуклом белом донце мешал...
Распрямилась и отошла. Светлая сорочка тонкого полотна сбилась в шагу складочками, открыла маленькие розовые ножки. Она стояла босиком на красивом тёмно-пёстром ковре. Волосы чёрные, длинные, до подколенок, не были прибраны. Наклонилась и поглядела на затейливо вьющийся узор. Ковёр привезён был из каких-то восточных земель... Она подумала о персидском походе. Она знала: отец собирался выехать в мае из Москвы. Значит, сама война будет летом. Что привезёт отец из похода? Такие ковры? Красивые персидские материи? Последний год отец всё более прихварывал, в письмах к матери звал себя «стариком», ездил лечиться на Олонецкие воды, при нём получившие должное устройство для подобных лечительных поездок...
Двор уже переехал к лету в Петербург. Здесь было много холодной воды и острова были. Даже в самое жаркое лето здесь бывало холодно и то и дело дождило. Здесь река Нева могла буйно выйти из берегов и наброситься на все эти новопостроенные дома и дворцы. Это ещё не был будущий город, о котором предстояло столько мечтаний, любований, проклятий. Но что-то нервическое и утончённое уже ощущалось здесь в сравнении с полнотелой старой столицей Москвой. Летом ночи вдруг делались светлы, и свет был странный, смутный, не дневной и не ночной, лунный. Тогда на неё с малолетства находило некоторое беспокойство и она не могла уснуть...
Сейчас набирал силу рассвет. Почему-то она вдруг подумала о том, что ей скоро минет пятнадцатый год. И вдруг поняла, что мысль эта беглая — вовсе не так случайна... Ах, она как будто должна о чём-то думать всё время, непрестанно, почему-то должна... А она забыла... За ночь позабыла, пока спала спокойно, без снов... И от этого забвения у неё сейчас делаются какие-то пустота и беспокойство... Да что же это?!.. Она не могла забыть!.. О нём...
Да, она могла бы любить... Невольная краска опалила щёки... Она могла бы любить, как её мать любила её отца...
Она вспомнила сейчас отца не таким, каким он бывал обычно с ними, с детьми, а бывал он добрым и весёлым; но она сейчас вдруг вспомнила его иным. Вспомнила, как страшно и судорожно дёргалась одна его большая щека и вдруг резко и тоже судорожно затворялся большой круглый тёмный глаз... Тогда делалось совсем страшно. Кто-то бежал, криками слуги звали мать. Аннушка затаивалась в уголку, было страшно, а всё же хотелось всё увидеть до самого конца; не хотелось, чтобы уводили... Мать смело брала отца за обе руки, сажала на лавку, крытую ковром, обнимала его крепко и уверенно, привлекала его голову тёмнопышноволосую себе на колени. Голова клонилась, клонилось на колени матери как-то неуклюже всё большое длинное тело отца. Мать гладила его по волосам, запускала недлинные крепкие пальцы в его волосы; смотрела, опустив долу чёрные глаза яркие, лишь на него, на своего любимого мужа. Лицо государя успокаивалось, судороги унимались. Он погружался в сон. Царица осторожно и бережно поглаживала его голову, волосы, не поднимая глаз, будто и не замечая ничего вокруг. Все замирали. Аннушка решалась тихонько оглядеться и видела свою мадаму, госпожу д’Онуа, которая, неподалёку от дверей стоя, не решалась приблизиться к своей воспитаннице, взять за ручку и увести...
Ах, как возможно было бы Анне любить его!.. Как мать — отца... На их взаимной любви девочка уже составила себе представление об идеальном мужчине и женщине идеальной. Мужчина должен был быть большим и высоким, у него должно было быть много разных мужских государственных дел, он должен был являться к своей жене, радовать её подарками... И даже его болезненная внезапная слабость должна была производить впечатление внезапной и страшной, припадочной силы. И потому женщина рядом с ним тоже должна была быть сильной и смелой, для того, чтобы утешить и успокоить его...
Но он... Он был вовсе не таков. Он не походил на её отца и, стало быть, не был идеалом. Но ведь и она не обладала смелостью и решимостью своей матери... Он был худенький, и лицо его даже и нельзя было бы назвать красивым. Но эта его хрупкость, эта странная смутность его черт уже невольно вызывали в ней какую-то странную, болезненную для неё самой, острую жалость. И это чувство пугало её. Она сама боялась этой своей жалости как предвестницы какого-то несчастья. И сама ещё не знала, не могла подозревать — какого...
Она знала, как необычаен её отец и важность его решений и действий. В какой-то момент она поняла, что его решения настолько необычны... это были именно его решения, а не те, какие можно было бы исполнить... И потому между его решениями и действиями остальных оставался зазор... если не целая пропасть... И потому, когда он начинал действовать сам, его действия казались странными, вызывали недоумение. Вдруг он наказывал за такие провинности, за какие люди, призванные исполнять его решения, не наказывали вовсе. Или награждал за то, за что они не награждали. Возникало недоумение. О нём говорили, как о жестоком и странном. Но это всё он, кажется, и сам понимал. И писал Катеринушке, своей жене, Аннушкиной матери: «Мы, слава Богу, здоровы, только зело тяжело жить, ибо левшёю не умею владеть, а в одной правой руке принуждён держать шпагу и перо; а помочников сколько, сама знаешь!»
Этих помощников отца, которые вместе с ним строили крепости и вели войны, пробивая России путь к морям — Чёрному, Азовскому, Балтийскому, и она знала этих помощников, которые не всегда понимали отца и порою слишком радели о благе для себя... Она всех их видывала — Александр Меншиков, Франц Яковлевич Лефорт, Патрик Гордон, Ромодановский, Бутурлин... Как они толклись в приёмной петербургского дворца, а мадам д’Онуа вела её сверху, и все кланялись. Но ждали не её, маленькую девочку. Сейчас ей даже смешно было подумать, как это она могла предположить такое, будто ждут её. А ведь прежде она была маленькая и вправду так и думала, будто это её ждут; дожидаются, чтобы поклониться. Но кланялись и, уже разгибаясь, не думали о ней, будто и не помнили вовсе. И она понимала, что её тотчас забывают, и бывала обижена этим... Или же нет... Нет... Она ещё ничего не понимала, а просто хотела остаться, задержаться, а её уводили, проводили быстро... И много раз она слыхивала их имена... Они были помощники отца, понимали его, исполняли его приказы, не понимали его. Он с ними веселился по-мужски, за крепкой водкой, он им вдруг доверялся совсем...
Знать не любила отца. Он резко переменил всё, а они желали бы постепенности, как было при Алексее Михайловиче, при Феодоре Алексеевиче, при царевне Софье, когда перемены шли, но медленно, неспешно... Но вокруг отца бывали разные люди; бывали и знатные, и немало. А те, что не были знатны, вовсе не сочувствовали странному отцову желанию выстраивать общество, где дворяне, купцы и мастеровые сбирались бы вместе на ассамблею. Нет, не хотели этого, а хотели попросту сделаться богатыми и знатными, и детей своих вывести, и чтобы позабылась их незнатность...
Голицын, Стрешнев, Шереметев, Толстой, Брюс, Апраксин — от начала были с отцом. После не стало Голицына, Головина, Шеина, Гордона. Пришли — Ягужинский, Шафиров, Остерман, Волынский, Татищев, Неплюев... Они всякие были, но десница отца была над ними, и после — словно бы тень его... Пришло такое время, когда и Аннушкины косточки истлели, а старый Неплюев говаривал новым государям: «Мы, Петра Великого ученики, проведены им сквозь огонь и воду...»
Тасовались, будто карты в колоде, перед её глазами — снова и снова — Ягужинский, Макаров, Щербатов, Андрей Артамонович Матвеев... В красно-жёлтых узорных кафтанах, украшенных звёздчатыми орденами, и лица, окружённые париками, спадавшими на плечи, казались вдруг одинаково толстыми и круглыми...