Анна ясно ощутила, как тревога медленно переходит в уныние, спокойное, ровное...

Но, оставшись одна, всё же заплакала. И хотелось, чтобы пришли и успокоили.

И — тоже внезапно как-то — поняла Аннушка, что сейчас придёт Лизета. Ведь, в сущности, Лизета всегда оставалась её единственной подружкой. А кто же ещё? Пребойкая Маврушка Шепелева? Да, она недурна, весело с ней, но она куда более Лизетина, нежели Аннина...

Лизета пришла. И сделались — в который раз — две задушевные товарки-сестрицы.

— Прости, Аннушка! Да прости же ты меня, глупую! Сама не смыслю, отчего мне так весело дразнить... И любит он тебя, любит, не нужна я ему!.. А как гляну я на его умильную улыбку в твою сторону, да как ты делаешься сама не своя, а все-то видят, видят; ну и смех меня разбирает; бес путает подразнить, покуражиться... Ах, Аннушка! Я ведь завидую тебе. Ты любишь и любима, обожаема даже предметом любви своей. А я...

Анна слушала внимательно и серьёзно. Подумала, что ведь Лизета права, и возможно и позавидовать Анне. Захотелось утешить Лизету, утешить искренне. Для этого надобно было не говорить наобум, а взвесить и обдумать прежде, чем сказать...

И сказала:

— Ты ещё молода, Лизета...

Но договорить не успела. Потому что Лизетка ударилась тотчас в свой этот крепкий, будто морозно-хрусткий, задорный хохот... И закидывала шейку, уже обещавшую в будущем недалёком нежную белую полноту... И Анна смутилась было, но тотчас поняла, как это смешно, когда — такое — Лизете, будто сама Анна не годом её старее, а целым веком!.. И тоже засмеялась... Но смеялась как бы не во всю мочь, как бы осторожничая и поглядывая на себя со стороны... И пыталась представить себе, как бы он глядел на неё...

* * *

...Цесаревна Анна Петровна личико склонила над умывальным фаянсовым тазом голландской работы. Думала о нём и о том, что привезёт отец из персидского похода, какие подарки... Ещё ничего не знала...

* * *

Тринадцатого мая 1722 года Пётр выезжал из Москвы... Персидский поход... В июле должны были начаться военные действия...

* * *

Наконец государь назначил ему аудиенцию.

В приёмной комнате сидел Пётр Алексеевич, положив ногу на ногу, куря, по своему обыкновению, длинную трубку. Герцог поклонился. Пётр глянул на вошедшего искоса и стал глядеть на белые, глянцевые, с голубым узором изразцовые плитки голландской печи. На столе перед императором развёрнуты были карты, будто налезали друг на дружку, и книга какая-то раскинулась широкими распахнутыми листами... Чернильный прибор поблескивал металлически.

Герцог не садился, царь не приглашал его сесть.

Взгляд царя не был немилостив или, не дай Боже, зол, но как бы несколько сух и равнодушен. Государь изволил спросить, нюхает ли герцог табак.

   — Да, Ваше величество... — Он поклонился во второй раз.

   — Презентую, возьми. — Пётр выбросил длинную руку вперёд, будто намеревался смести всё со стола одним вихревым движением. Но всего лишь взял в пальцы правой своей руки золотую табакерку и протянул герцогу. Тот принял и поклонился в третий раз.

Государь спросил, ведомо ли Карлу-Фридриху о персидском походе. Император всё бродил взглядом, уже чуть сумрачным, по изразцам прохладным... Герцог отвечал, что да, ведомо ему о походе. И не могло быть не ведомо, ведь уже объявлялось всем о походе, открыто и гласно...

Государь сказал далее, что невместно будет герцогу оставаться в России в отсутствие государя, подобное оставление молодого иностранца может послужить к нежелательным и неразумным толкам и сплетням...

Уже всё сделалось понятно, и герцог молчал в унынии.

Государь ещё что-то говорил об отъезде герцога; это уже был распорядительный приказ. Герцог Голштинский должен был оставить Россию до отъезда самого государя...

Он знал, что следует уговаривать царя, умолять, приводить резоны. Но было одно лишь уныние, и единственные слова, какие бы могли сказаться, были: «Я не хочу уезжать. Я не хочу. Разве я не понимаю, что если я уеду, это будет конец всему, обратной дороги в Россию уже не будет, не будет судьбы...»

Но не осмеливался говорить такое и молчал. А говорить надобно было, непристойно было нот так, молча, стоять...

Заговорил наконец...

Свой голос показался чужим. Очень благодарил императора за оказанные милости, очень благодарил...

Откланялся и вышел...

Показалось, что в передней комнате всё, что дожидались своей очереди войти к императору, даже и не подсмеиваются, а просто уже равнодушны предельно. Герцог Голштинский для них уже и не существовал...

* * *

...Приказал кучеру ехать к Неве... после — ещё вперёд... Понимал теперь, что это такое — камень на сердце... Зависть была ко всем. Даже к этому кучеру, даже к тем, неведомым и, должно быть, нищим и несчастным, к тем, которые всё возводили и возводили этот город и пели в темноте... А он завидовал им всем. Потому что они оставались здесь, в России...

А у него впереди ещё оставалась вся будущая его жизнь... Как будут родственники докучные судить о его российском гостевании, утешать его, предлагать какие-то возможные женитьбы, осуждать Россию и русских... И всё это надобно будет терпеть, и это и будет его жизнь...

Приказал накрывать к ужину, слуга принёс свечи. Вспомнил о табакерке; испугался почему-то заполошно: потерял неужто?.. Нетерпеливо приказал слуге принести из спальни табакерку... Неужто потерял?.. Нет, нет... Уже загадывалось невольно: если тотчас принесёт, будет... что будет? Удача? Какая?.. Да нет, не об удаче речь, какие уж там удачи!.. А что будет?.. A-а... Если тотчас принесёт, стало быть, судьба — не ехать сейчас в Киль...

Тотчас принёс. И это успокоило и обрадовало.

В ожидании кушанья разглядывал... Крышка была чеканной работы. На внешней стороне вычернена была величественная женщина в тунике, ниспровергающая копием тёмного воина. На внутренней стороне — изящный цветочек раскрыл лепестки. Отличный табак пахнул душисто, горьковато, будто неведомыми травами...

Принесли кушанье. Слуга доложил о Бассевице. Герцог приказал просить.

   — Ещё прибор!..

Хотелось уже не в одиночестве ужинать, приятной казалась эта перспектива жаловаться и перемежать жалобы этими бокалами красного, и вновь жаловаться всё теми же словами, и вновь пить красное, и уже почувствовать лёгкое кружение головы и приятное забвение, полузабытье...

Бассевиц уже знал всё. Принялся разъяснять, каково положение их и на что остаются надежды. Нет, не сказал ведь, что всё кончено раз и навсегда. Но герцог устал от своего тоскливого уныния и не воспринимал разъяснений, только хотел забыться и для того пил вино...

Бассевиц уверял, что герцога пытаются удалить из России интригами камергера Виллима Монса и Монсовой сестры Матрёны Балк...

   — Им-то что? Какая корысть? — Герцог уже ощутил приятное, успокоительное кружение головы. Произносимые слова растягивались невольно...

А правда, что им-то? Герцог всегда бывал е ними почтителен, памятуя их влияние при дворе…

Бассевиц объяснял, как расположены при дворе ныне придворные и почему это Монсы... Потому что императрица против подобного брака... И поговаривают о Монсе...

   — ...что он является любовником её величества...

Бассевиц продолжал объяснять. Что надобно делать, как надобно вести себя, кому и что надобно будет говорить...

   — Я говорить не могу... я не буду... Наконец, у меня сил нет! — Герцог пристукнул о столешницу донце бокала...

Бассевиц объяснял терпеливо, что прежде всего будут говорить сам Бассевиц и Андрей Иванович Остерман, они будут говорить...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: