Поднялся решительно и, уже стоя, слушал и слушал...

Как во городе, во Санктпитере,
Что на матушке на Неве-реке,
На Васильевском славном острове,
Как на пристани корабельной
Молодой матрос корабли снастил
О двенадцати тонких парусах.
Тонких, белых, полотняных,
Не своей волей корабли снастил:
По указу ли государеву,
По приказу ли адмиральскому...

Так была — в душу — песня, так была!.. что в некий миг её взлёта-разлёта-звучания уже и не можно было слушать её... Истомно-томно душа заходилась — больно и сладко... И — ничего нет страшного!..

И — будто в себе, во всём своём существе сокрыв это звучание — а выдержит ли существо малое? — зашагал к дому скорым шагом, чуть горбясь...

Дома, в тёмной передней уже, твёрдо решил не умирать... Конечно, всё выходило наивно, но... твёрдо... А уж бил озноб-колотун...

Велел приготовить и подать горячее, вскипячённое красное вино, приправленное разварной цитронной коркой. Выпил честно. Жгло гортань. Скоро велел постлать постель, медной грелкой велел нагреть простыни...

Лёг, укутался одеялом. На голову натянул ночной колпак... Тоненько рассмеялся... Выходило, будто обыденное такое бережение здоровья, оно для него сейчас — не простое, оно странно и судьбинно связано с тем стройным дивным пением... будто и он, малуй, уже — слово, звук, и его из песни уж не выкинешь!..

* * *

Поутру пробудился совершенно здоровым и бодрым. Велел закладывать карету. Ехать к Андрею Ивановичу.

Тот спозаранку время провождал в трудах. Поскрипывал гусиным пышным пёрышком, сидючи в кабинете...

«...в Сенат, дабы нам в сочинении сего не учинить какой противности указам и регламентам, в чём я не безопасен...»

Марфа Ивановна самолично соизволила ввести юного герцога в кабинет своего супруга. Андрея Ивановича уж упредили и получили его согласие на введение гостя утреннего в кабинет. Но писал Андрей Иванович до последнего мгновения, даже на шаги не обернулся — ещё только у порога, ещё успеется строку дописать... не любил время тратить впустую...

Но перо пришлось всё же отложить...

Худенький, сероглазый сидел на канапе, унывно заговорил о своих опасениях — посланник Кампредон, герцог Шартрский... и ежели её... ежели цесаревну... и неужто — правда?!

И глядел, едва не ломая пальцы, жалобно глядел, широко раскрыв серые глаза и не мигая, — ждал, дожидался утешительных слов...

Дождался, однако...

Приняв на себя важный государственный вид, Андрей Иванович объявил честному мальчику, что всё это дичь одна — письмо Кампредона, Шартрский герцог — всё дичь! И ничему подобному не бывать никогда... А сделать, совершить надобно вот что... И сказал, объяснил, что надобно совершить...

* * *

После целонощной службы уж отзвонили колокола. Народ заспешил к домам своим — разговляться. Бедным — куличи и вино, богатым — куличи, сырная пасха, вина разные, наливки и настойки, окорока... И — для всех, на всех — яйца-крашенки...

Длинный стол, уставленный куличами, будто высокими русскими меховыми шапками, снедью самой разнообразной, винами да водками, поставлен был в зале, где двусветные окна.

Он помнил хорошо науку Андрей Иваныча — и что, и как надобно... И ничего мудреного не было в этой науке, а сделалось биение некое в висках обоих и такое чувство, будто вот-вот позабудет всё то совсем простое, что надобно ему сейчас сделать...

Не чуя ног под собою, приблизился к императрице, отдал поклон и... с улыбкою почтительной (а губы словно чужие) просил дозволить и ему похристосоваться по доброму русскому обычаю...

Он подумал тотчас, что она, Анна, видит эту его улыбку, напряжённо растянувшую его губы... И что она? Что она думает? Понимает ли она, что он... А что он?.. Притворяется? Нет, нет!.. Неужели она подумает, что он только для того, чтобы... Да нет же!.. Ему, быть может, сейчас до того жутко!.. Он... Он просто потому, что Андрей Иванович научил... Андрей Иванович знает...

Императрица улыбнулась и дозволила...

У стенки, в дальнем уголку, мадам д’ Онуа уловила взгляд Екатерины; во взгляде были — чуть — досада на себя самое — и зачем дозволила (будто не ведает, зачем ему...), и любопытство опытной женщины, и насмешка над неопытной юностью, и материнская тревога...

Герцог похристосовался со всеми, поцеловался...

Коснулся губами чувственного рта государыни и подумал, подметил невольно дурноватый запашок — зубы подгнивали — возраст!..

Подошёл христосоваться с цесаревнами. Берхгольц сделал в дневнике одну из своих ежевечерних записей:

«Старшая, по врождённой застенчивости, поколебалась было немного, однако последовала знаку императрицы, но младшая, Елизавета Петровна, тотчас подставила свой розовый ротик для поцелуя».

Губки были приятные, душистые. Какие губы у Анны, он не мог бы сказать; когда приложился к её губам — едва-едва, сделалось мгновенное ощущение будто ожога. Но нет, вовсе не потому, что губы у неё были горячие, а потому, что оба, он и она, страшно сделались взволнованны и впали в это мгновенное чрезвычайное лихорадочное возбуждение...

Приглашённые пили и закусывали.

Резко оборотившись, повернувшись, он пошёл прочь от цесаревен. Подошёл к длинному столу и выпил бокал красного...

Когда он доехал до дома, почему-то всем уже было известно о его пасхальном целовании. Дома пили, весело шумели... Небо голубело над городом.

Он сел в спальне. Здесь душно и пахнет затхлостью, сыростью и мышами. Но идти на воздух вольный не хотелось. Там, на воздухе, снова будет казаться, что надежда ещё есть, что всё вот-вот обернётся к лучшему... А на самом-то деле... Разве он не видит? Конечно, он сам о себе хорошо понимает. Он понимает, что такое великий Пётр; и понимает, что такое большой и основательный государственный ум Андрея Ивановича, и понимает этого щёголя Монса — эту беспредельную уверенность в себе, восходящую до прямой уже наглости... Но ведь самое важное: Карл-Фридрих понимает о себе, самого себя понимает! Понимает, каких свойств у него нет и не будет никогда! И ведь и такое понимание о себе — это уже ум! Разве нет? И у него остаются его честность и прямота, его долг перед его владениями, его любовь к Анне... Он вдруг почувствовал, что и эта его любовь, она означает нечто; она уже не только в его судьбе, но и в судьбе Анны...

* * *

...Аннушка снова плакала и сама на себя досадовала за эти слёзы. Его губы тогда коснулись её губ столь мгновенно. И мгновенно сделалось ей страшно, в глазах потемнело; тотчас она испугалась обморока и собралась с силами, все силы духа употребила на то, чтобы не потерять сознание... И вот уже её губы свободны, нет его губ, один лишь воздух... И она даже и не помнит, как это было... Случается, отец её целовывает, покалывает усами, обдувает ей личико табачным духом... Но это... сейчас... вовсе не так... А... так быстро, скоро кончилось!.. Пахнуло терпкой туалетной водой от него... Касание его губ, кажется, вышло мягким...

Но когда он христосовался с Лизетой... Аннушка чутко уловила, что ему не было неприятно целовать сочные Лизетины губки... Ему не было неприятно!.. И всё померкло вокруг неё... И всё она толковала в дурную сторону... Отошёл, не оглянулся, ушёл скоро... А ей надобно было оставаться в государыниных покоях и терпеть шумные разговоры, улыбки, смех и чавканье... И самой надо было принуждённо улыбаться... И теперь она употребляла все силы на то, чтобы возможно далее быть от Лизеты... Впрочем, последняя вовсе и не пыталась приблизиться к старшей сестре... Анна чувствовала смущение Лизеты. Но почему Лизета смущена? И серьёзно смущена... Что это? Неужели все эти толки о герцоге Шартрском — правда? Неужели сероглазый, худенький теперь при дворе — игрушка, забава? Отец принял решение о дочерях своих и в этом решении нет места для него?..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: