Он взял заготовленную грамоту и начал её скороговоркой зачитывать. Грамота оказалась длинной, и разморённые старички сразу же задремали. Один из них стал так затейливо высвистывать, что архиепископ гневно стукнул жезлом. Советники враз зашевелились и заговорили вразнобой:

   — Пущай король назначит наместника свово, хоть и пана, но веры нашей, греческой.

   — Чтоб держал город в воле мужей вольных, по новгородской старине.

   — Верно, чтоб сам суда не судил, а тем, кому обида от Москвы вышла, всё возвернули как есть.

   — И чтоб не воевал без нашего слова и волостей новгородских не раздаривал.

   — И чтоб на службу в Литву нас не звал.

   — И должность без вины не отнимать...

Так разговорились, что архиепископу опять пришлось применять свой жезл.

   — Утишьтесь! — сурово молвил он. — Это всё в грамоте уже есть. Просвистели. Внимайте далее с тщанием и помните: на сей грамоте всяк свою подпись поставит.

Тут-то многие и пожалели, что пришли. Более уж с речами не лезли и разошлись тихо. Архиепископ задержал Курятника и стал наставлять его о завтрашнем дне. Тот настолько уж отвык слушать, что и здесь перебил:

   — Не изволь беспокоиться, владыка. Не впервой с голопузыми управляться, повернём, куда схочем...

Матвей поселился у дьяка Славенского конца Олисея, давнего московского доброжелателя. Славенский конец что иной город: своя власть, суд, казна, тут и Ярославов двор, где исстари жил новгородский князь, главный Торг и Вечевая площадь. Оттого, верно, и вся Торговая сторона называлась часто Славенской. Раскинулась она на правом берегу Волхова, напротив детинца, открытая для всякого гостя, не защищённая от всякого недруга. Время показало, что самая верная защита для неё — дружба с Москвою, поэтому во всех новгородских смутах Славенская сторона стояла особняком и размирных дел не поддерживала.

Дьяк Олисей сед и костист, речь его странно извилиста, сразу не поймёшь что к чему, но, как ни петляет, всегда, подобно лесному ручью, приходит к своему стоку. На вопрос Матвея о причинах нынешней смуты ответил не сразу, посидел с прикрытыми глазами, потом неожиданно спросил:

   — Ты сам-то женат?

Матвей покачал головой — за государевой службой обзавестись семьёй он так и не успел.

   — А я уже двадцать лет со своей Настюткой живу, и дороже её в жизни у меня ничего нету. Быват, и ругнёмся, не без того, одначе жить без неё я бы уже не смог. Да-а. Тут мне как-то приснилось, будто заместо Настютки взял я в жёны соседскую дочку — девку молодую, ягодную. И стал я вскорости примечать, щё ничего она толком сделать не могёт. Вроде бы не гулящая девка — домаха, а, как говорится, и пол не мыт, и стол не сыт. Настютка, бывало, и не моется, а бела. Из этой же, хоть плещется беспрестанно, такой дух прёт, инда слеза вышибается. Не говорит — ласкочет, так щё звон в голове стоит, испечёт пирог — и корова не съест. Настютка на ногу легка, эта ходит, будто брёвна катат, — ну прям дурка[37] против курки. Проснулся это я со страха и ну рукам шастать, бабу свою искать. Наше-ел! И так мне радостно стало, не надо, думаю, никаких мне ягод, ибо у меня с них такой ветер может подняться, щё никакого живота не хватит. Да-а... Вот так у нас и с Москвой вышло. Никак к новому порядку навыкнуть не могем: и то не так, и этак, всё о прошлом помышляется...

   — Как на вече своём без толку бодались? — не сдержался Матвей.

   — Было такое дело, — охотно согласился Олисей. — Спортилось вече супротив прежнего, это точно. Раньше всё криком решали: кто громче крикнет, тот и сверху. Случалось, что бояре ради своего дела нанимали крикунов, пивом поили да сытно кормили, потом с лаской подкатывались: уважьте-де, робяты, возьмите нашу сторону. Одначе надоело растекаться перед голопузыми, заимели своих оралыциков. У этих даром щё глотки лужёные, дак ещё разной пакости вкруг понавешано, котора пишшит, лает, гремит, вопиет. Дюжина таких мордоворотов, и любое решение поделано. Обиделись тогда мужики и принялись оральщикам морды кровенить. Бояре охрану к ним приставили, тож не молчальников. Они к палкам, мужики тож. Стали на Волховском мосту друг дружку калечить. Поверье у нас такое есть, будто в давние времена, когда новую веру принимали и Перуна в Волхов скинули, вынырнул он у моста и палку выбросил: вот-де от меня на память. Врут, к палкам недавно пристали. При дедах только кулакам, дак это лишь в забаву. Спортилось вече, точно...

   — О чём же тогда тоска?

   — Наш город ремесловый, сам знашь. А ремесло за спиной не носишь — сидит всяк по себе сам, спину гнёт от зари до зари. Это не то щё в поле, где весь на виду. Опосля такого затворничества и тянет мастерового на народ. Раньше шли на вече, как на праздник: посмотреть, показать, покричать, даже носы покровенить, и то иной раз в удовольствие. Ныне же отняли у людей украски, зато и маются. Не пойму я этих властителей, ума не хватат, щё ли? Им бы оставить вече, пусть бы народ игрался, тем более его в любую сторону повертеть можно, ежели с соображением. Ан нет, запретить, и всё тут. С запрета всё и началось: мужик наш запрета страсть как не любит, злостью и силой наливается, как сорняк. Ему вершок срубишь, а он сызнова прорастает. И покуда корень не выдернешь, сорить будет.

   — Где же этот корень?

   — А внизу. Кверху корнем лишь сажа в трубе растёт, — усмехнулся Олисей. — Вам только скажи, сразу дёргать начнёте. Походи да погляди, зазря щё ли прислан?..

Рано поутру ударил большой колокол на звоннице Софийского собора. В этот день не чтилась память важных угодников и не к чему было гудеть большаку. Выскакивали из изб в морозную темень, озирали небесный склон — не пожар ли? Прошёл слух о сборе веча у Софии. Торговая сторона махала руками:

   — Пошто туды перенесли, посмехаются над нами?

Большинство возвратилось в тёплые избы, иные всё же устремились к Софийской стороне. На большом Волховском мосту стражники из владычного полка внимательно осматривали идущих и тех, кто с оружием, поворачивали назад. Даже старца одного не пустили — больно грозной показалась старческая клюка. Со светом стража делалась всё придирчивее, и поток людей, допущенных к детинцу, всё более редел. Олисей и Матвей с час протолкались в очереди, прежде чем достигли крепостных ворот. К началу веча они опоздали.

Площадь перед Софийским собором была вся запружена народом. С наскоро сколоченного помоста вечевой дьяк зачитывал какую-то грамоту. До задних рядов, где оказались Олисей с Матвеем, достигали только обрывки слов. Время от времени от кучки людей, окружающих помост, слышались дружные крики одобрения. Остальная часть толпы подхватывала их довольно вяло.

   — Это оральщики стараются, — шепнул Олисей, — у них правило: кто всех перекричит, тому лишний алтын.

А люди продолжали подходить. Подвалило несколько разбитных мужиков, толкаются, напирают сзади:

   — Об чём крик, робяты?

   — Новый город ляхам продают, — поясняют передние.

   — На кой ляд нам те ляхи сдались? — недоумевает цыганистого вида парень.

   — Обещают волю нам возвернуть и старины нашей не рушить.

   — Да когда была у нас эта воля? Нет, не согласный я. Против кричать стану, Москва! Москва! — пронзительно завопил он.

   — Пуп не надорви, — беззлобно сказал ему белобрысый мужичок.

   — Сам поостерегись, — тут же ответил чернявый, — у молчунов тоже, быват, кишка надрыват, только в другом месте.

   — Го-го-го! — оживились вокруг.

   — А чё кричать без толку — всё одно без нас решат, — смутился белобрысый.

   — Москва! Москва! — не унимался чернобородый.

Его крик нестройно поддержали в разных концах, но до согласного крика нанятых оральщиков московским доброжелателям было далеко. Постепенно, однако, они стали подтягиваться друг к другу и вскоре заполнили собой часть площади. Здесь оказались те немногие горожане с Торговой стороны, которым удалось пробиться через большой мост, и представители Гончарного конца — рыбаки да ремесленники, как правило не разделявшие намерений новгородского боярства и житьих людей. По мере того как крепли голоса, стоявший на помосте Курятник всё чаще поглядывал в их сторону.

вернуться

37

Дурка — индюшка (новг.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: