«Морально я с тобой!»
В тот же вечер я написал заявление на имя заведующей кафедрой с просьбой освободить меня от работы. Прочитав, она вздохнула.
— Ректор допустил бестактность.
— Грубость, — сказал я. — Хамство.
— Вам не следует так болезненно реагировать, — сказала завкафедрой. — У ректора крупные неприятности, он нервничает… Я оставлю ваше заявление у себя, но вы подумайте.
Шли годы, в течение которых мне так и не удавалось подумать. Я долго носил в душе оскорбление, нанесенное ректором. Жалость к этому старику и пронзительный стыд за себя охватили меня гораздо позднее.
В 1965 году я случайно оказался в одном доме отдыха со вдовой Ломинадзе. Когда меня познакомили с этой немолодой женщиной, у которой в результате допросов трудно поворачивалась голова, я вспомнил свою задачку, сочиненную мной тридцать пять лет назад. С помощью нескольких цифр в этой задаче доказывалось, что Ломинадзе — враг народа.
Я доказал — его расстреляли.
Жажда исповедания неутолима.
Томимые ей, мы когтим друг друга бесстыдными подробностями своей свальной вины. Покаявшись, как перед смертью, мы живем дальше, изумленно оглядываясь на культю своего прошлого.
Я знаю, что несправедлив к нему. В моей памяти повредилась оптика: минувшее фиксируется искаженно.
Я бреду назад, ставя ноги в свои собственные следы, каблук в каблук. И на полпути натыкаюсь на себя же, шагающего вперед.
Теперь мы узнаем друг друга тотчас.
Я делаю шаг в сторону, молча освобождая ему путь.
— В прошлый раз, — говорит он, — вы хотели о чем-то предупредить меня.
— Это бессмысленно. Тебе ничего не удастся изменить.
— Даже если я буду знать наперед?
— Даже.
— Ерунда, — говорит он. — Вооруженный точным знанием будущего, я бы понимал, как мне вести себя.
— И понимая, ты вел бы себя так же, как те, кто ничего не понимали. Только тебе было бы гораздо труднее.
— Но ведь это противоречит науке! — раздражается он.
— Возможно.
Он проносится мимо меня. Мне становится жаль его, я кричу ему вдогонку:
— Ты выживешь!
Письма Кати приходили в Свердловск на мой домашний адрес. Они были редки. Я написал ей, что женился, но Катя уведомила меня походя, что считает мой брак недействительным.
Она никогда не писала мне в спокойном состоянии. Дрожь ее писем передавалась и мне, как только я брал полученный конверт в руки. У меня не хватало терпения разорвать его аккуратно. И я никогда не мог охватить содержание ее письма с первого захода. Давясь ее словами, как голодный человек хлебом, я глотал их громадными ломтями, сперва различая только их приблизительный звук. Они произносились во мне голосом Кати.
…В блокадную ленинградскую зиму сорок второго года ко мне приходили ее письма из Ташкента. Они шли долго — месяцами. Грузовики с почтой проваливались под ладожский лед. Чернила были размыты водой. Отдельные слова доносились до меня, как крик. Иногда на обратной стороне конверта уцелевала фраза:
Товарищи почтовые работники! Товарищи военные цензоры! Пожалуйста, сделайте так, чтобы это письмо дошло до моего мужа, — я не могу без него жить.
Это я виноват.
Я отправил ее из Ленинграда в первый вечер войны.
Моя обида на то, что она согласилась уехать, и ее обида на то, что я не уезжаю вместе с ней, скрестились в тот вечер на вокзале. Мы еще не понимали размеров беды, наползающей на нас. Никто еще этого не понимал. Каждая отдельная боль была как наркоз, она еще не позволяла осмыслить ее всеобщность.
Многолюдный вокзал затих, как на похоронах. Уходила последняя «Красная стрела». В этот первый день войны все сразу стало последним.
Последняя Катя стояла на ступеньках вагона…
Сколько лет прошло, покуда я вылюбил ее из себя до дна.
…Не будет больше Батилимана.
Я сказал директору санатория, что мы муж и жена и что нам нужна отдельная комната.
— Это свинство, — рассердилась Катя. — Я сейчас же пойду к нему и скажу, что вы наврали.
Директор куда-то девался, его не было до вечера, а потом стемнело, и маленький домик, в котором нам дали отдельную комнату, утонул в облаке, стекшем с горы.
Я просидел всю ночь, не раздеваясь, в плетеном кресле, нераспакованный чемодан стоял в углу. В комнате было две койки, на одной из них спала Катя; иногда она просыпалась и бормотала:
— Поделом вам… Не нужно было врать.
Так продолжалось семь суток.
Утром мы спускались к морю, в пустынную бухту. Все это уже было когда-то. Я уже спускался по этой морщинистой скале, цепляясь когтями за этот сухой кустарник. Мне уже тогда не было дела до всего мира, — море и скалы были слишком вечны и необъятны, чтобы я мог постигать пустяки размером в одно тысячелетие.
Обожженные солнцем, мы лежали на плоских горячих камнях, морская соль белыми брызгами оседала на нашей коже. Мы сотворили эту землю и еще не успели населить ее человечеством.
На восьмую ночь Катя позвала меня к себе. Время взорвалось и перестало существовать. Исчезло пространство, кроме того, что было у меня под руками. Весь смысл моей жизни умещался на узкой санаторной койке. Не было ничего до этого и не будет ничего после этого. Было сейчас только это. Оглушенный, задохшийся, я погибал здесь и заново рождался.
Сперва в комнате стояла теплая мгла, пропитанная нагретой полынью. Она была разбросана по полу от блох. Мы ступали по ней босыми ногами, пили воду прямо из графина, проливая ее потоками себе на грудь. Графин стоял на подоконнике, и когда мы подходили к нему, нас окликали заспанными голосами цикады. Потом в распахнутое окно нацедился рассвет, его задувало в комнату легким предутренним ветром. Мгла, как дым, поднялась к потолку, поклубилась в углах и исчезла внезапно. Это время суток, мимо которого я жил до сих пор, обладало незнакомым мне запахом и цветом; казалось, что у этого времени есть даже свой звук, тоненький, чуть различимый.
— Теперь я пропала, — сказала Катя.
— Дай бы бог, — сказал я. — Пропади, пожалуйста, пропадом.
— Я всегда знала, что этим кончится. А ты?
— Ни черта я не знал. Разве я смел знать? Если бы я точно знал, мне бы не выдержать столько лет.
— Подумаешь, три года, — сказала Катя. — Если человек любит по-настоящему, он может ждать всю жизнь.
— А потом? — спросил я.
В комнате стало совсем светло. От бессонной ночи мы были удивительно легкие. Большой комар с длинными голыми ногами, похожий на балерину, сел на Катину руку.
— Не убивай его, — попросила Катя. — Знаешь, что странно? Все, что казалось важным, сейчас кажется не имеющим значения. А пустяки, на которые я раньше не обращала никакого внимания, внезапно стали громадными. У тебя тоже так?
— Конечно, — сказал я. — У меня открылось второе зрение и второй слух.
— Смешно, что когда-то ты учил меня физике. Я до сих пор помню закон Гей-Люссака.
— Хороший парень этот Гей-Люссак, — сказал я.
— А разве это не два парня? — спросила Катя. — Я думала, что был Гей и был Люссак.
— Ты спутала с Бойлем и Мариоттом.
— Они были женаты? — спросила Катя.
— Бойль любил жену Мариотта. Он просто с ума сходил по ней. В сущности, свой знаменитый закон создал один Мариотт. А Бойля он присобачил из жалости.
— Это ты сейчас придумал, — сказала Катя. — Сочини что-нибудь еще, а я полежу с закрытыми глазами.
Она прикрыла глаза, и я сочинил:
— Давай останемся здесь навсегда.
— В Батилимане? — сонным голосом спросила Катя.
— Я устроюсь тут затейником. А зимой, когда все разъедутся, меня переведут в истопники.
— Здесь нет печей, — сказала Катя.
— Я построю печи. Ты даже не представляешь себе, чего я могу достигнуть.
— А дрова?
— Я выращу лес.
— Сосновый?
— Какой захочешь.
Через двадцать дней, когда окончился срок наших путевок, она уехала в Киев к мужу: Астахов бедствовал где-то там на гастролях.
Я проводил ее до Харькова. Мне надо было ехать дальше, в Свердловск, но у меня не осталось денег на билет. Просить их у отца я не хотел. В институте переливания крови мне сказали, что за пятьсот граммов донору платят триста рублей. В те времена еще не умели как следует консервировать кровь, а переливали ее непосредственно от человека к человеку.