На мое счастье какой-то псих на Сабуровой даче разбил в этот день кулаком стекло и порезал себе вену. Нас положили в операционной на соседние столы. Мои пол-литра крови, полной батилиманского безумства, перелили этому психу. Мне заплатили триста рублей и дали донорский паек: полкило сахарного песка и килограмм крупы.
Жив ли ты, милый псих? Ты меня здорово выручил. И прости, пожалуйста, за ту бурду, которую перекачали тебе из моих вен.
Я купил билет до Свердловска, но по дороге, в Москве, сошел с поезда и, очутившись на Сухаревке, открыл свой чемодан и встал в ряд с продавцами толкучего рынка. Расторговав все, что было в моем чемодане, я взял билет в Киев.
— Зачем вы приехали? — спросила меня Катя. — Игорь все знает, он простил меня.
Мы стояли на Владимирской горке, на узком мостике, над обрывом. Далеко внизу, у самой днепровской воды, бродил спиной к нам Астахов. Я различал его коротенькое, ненавистное мне сейчас туловище.
— Представляю себе, — сказал я, — как вы валялись у него в ногах, вымаливая прощение.
— Но я люблю его, — сказала Катя.
— Какого же черта вы спали со мной в Батилимане?
— Не мучайте меня, — взмолилась Катя. — Бывает же такое несчастье, что любят двоих.
— Бывает, — заорал я. — У шлюх, будьте вы прокляты, все бывает!
Она не побежала за мной, когда я мчался вниз с этого мостика, не окликнула меня, не заплакала в голос.
Оглянувшись, я увидел: она медленно спускалась к Днепру. Навстречу ей шел Астахов; неуверенное, жалкое счастье перекосило его лицо.
Софья Львовна, учительница русского языка в той школе, где я учился, вызвала мою мать.
— Скажите, пожалуйста, — спросила Софья Львовна, — ваш мальчик живет дома в нормальных условиях?
— По-моему, в нормальных, — ответила моя мать.
— Вы не замечали за ним никаких странностей?
— Ничего такого особенного, — сказала мама. — Он не очень любит мыть ноги перед сном, но я его заставляю.
— Вы его бьете?
— В буквальном смысле — нет. Случается, конечно, ущипнуть ребенка… Он что-нибудь натворил в гимназии?
— Видите ли, — сказала Софья Львовна, — ваш сын пишет очень грустные сочинения. В прошлый раз классу была задана тема: «Как я провел лето»…
— Это лето мы провели в Покатиловке, — сказала мама. — С продуктами там было неважно.
— Он не жалуется на питание, — сказала Софья Львовна. — Он. вообще ни на что не жалуется. Он веселый мальчик. Но его сочинения носят какой-то грустный характер, необычный для этого возраста. Мама хотела выручить меня. Она сказала: — Может быть, у него глисты? Я постараюсь проследить.
Глистов у меня не было. Почему я заполнял ученические тетрадки печальными выдумками — неизвестно. Впрочем, уже гораздо позднее я заметил: в России только сумрачные люди пишут веселые сочинения.
Что-то должно начаться позже, потом, — так мне представлялось всегда. У меня никогда не было ощущения, что то, как я живу в данное время, будет длиться долго. У меня и сейчас, в шестьдесят лет, нет ощущения постоянства своего места на земле.
Все может еще сложиться иначе, чем сложилось. Не знаю, многим ли кажется, что их судьба случайна? Быть может, это характерно для времени, в котором мы живем? Быть может, как бы причудливо ни складывалась судьба каждого человека, есть нечто общее в том, как он оглядывается на свое прошлое?
Определяя меру своего участия в окружающей действительности, я прихожу к ничтожным результатам. Вернее, мне неизвестна шкала, по которой следует вести отсчет. Мне неизвестна единица измерения. Мне ничего неизвестно даже назад. Я не могу уловить закономерностей: могло быть так, могло быть иначе.
Как и у всех, у меня было немало возможностей погибнуть — я не погиб. В этом нет ни моей вины, ни заслуги. От меня ничего никогда не зависело — вот главный вывод, к которому я прихожу.
Кто мы — мое поколение?
В острые мгновения эпохи это понятие поколения все более укорачивается. Смена, как в бою, приходит все чаще. Необстрелянные новобранцы иронически посматривают на ветеранов. На фронте так не бывает.
Поколение, истерзанное бессонницей.
Лучшие свои поступки мы совершаем под утро, лежа в постели с открытыми глазами. Бесстрашные и бескорыстные, очертя голову бросаемся на рожон за справедливость. Развернутые знамена нашей совести полощутся на ветру правды. Ворочаясь в потных простынях, в глухой тьме ночи, мы произносим обличительные речи. Сколько их, этих ночных речей, я произнес под грохот своего сердцебиения! Двери высочайших приемных распахивались передо мной настежь. Трибуны ораторов освобождались для меня тотчас. Я ничего не просил для себя. Простота моей ночной логики сводилась к тому, что честному человеку должно быть хорошо, а негодяю — плохо. Я освобождал людей из тюрем, я отдавал под суд клеветников, я снимал с пайка бездарных лицемеров и циников. Чистая, как спирт, правда пьянила меня по ночам. Я обпивался ею до одури.
Кто мы — мое поколение?
Мечтатели в двадцатых годах, поредевшие и пытанные в тридцатых, выбитые в сороковых, обессиленные слепой верой и не набравшиеся сил от прозрения, мы бредем в одиночку. Мы трудносоединимы. Глядясь друг в друга, как в зеркало, мы поражаемся собственному уродству. Но мы хотели как лучше.
Воспоминания неуправляемы. Притаившись до времени, они живут в человеке навалом, вразброс и внезапно обрушиваются на него вне всякой последовательности и вне связи с тем, что окружает его сегодня…
Рослый узбек шел впереди меня. Он шел легко, широким шагом, несмотря на мой тяжелый багаж: мягкий тюк с Катиными вещами узбек нес на своей крепкой бритой голове, а длинный тяжелый чемодан он перекладывал в пути из руки в руку.
Узбек оглядывался на меня, улыбаясь во все свое большое лицо. Адрес я ему сказал еще на перроне — улица Энгельса, 15,— и теперь он уверенно вел меня по теплым ташкентским улицам.
В этот ночной час город уже остудился от жары. Сквозь кислый смрад эвакопунктов, теплушек и вокзалов, стойко забивший мои ноздри, пробивался сейчас легкий, летучий запах отдыхающей зелени.
Мне казалось, что я не иду, а плыву в этом внезапном покое. Никаких усилий не требовалось от моего усталого тела, оно не испытывало враждебного сопротивления среды. Я шел, одураченный тишиной, темным простодушным небом, в котором позванивали незнакомые мне веселые звезды.
Отпустив узбека у дома номер пятнадцать, я присел на крыльцо и перемотал тряпье, которым были обмотаны мои распухшие ноги. Они были обуты в просторные галоши, подвязанные бечевкой.
Дом спал.
По его одноэтажному фасаду чернели пять окон.
Я пытался угадать, которое Катино. Странно — торопливость не колотила меня. Я мог бы и дольше сидеть на этом крыльце, окруженный сладким неправдоподобием. Блокадный голод вышиб из меня нетерпение. Он выпарил из моих жил все страсти, кроме желания существовать.
На мой стук дверь открыла Люся. Эту толстуху зовут Люсей — Катя писала мне о ней.
Она сказала: — Ой, вы приехали! А Катя ушла ужинать…
Что-то заметалось на ее толстом сонном лице. Мы внесли мой багаж в дом.
Люся не зажгла свет в той комнате, куда мы вошли, но по запаху я понял, что это Катина комната. Все, что происходило в эту ночь, добиралось до меня медленно, застревая и разжижаясь по пути. Быть может, мое истощенное тело оборонялось именно так: оно подбирало для себя посильные эмоции.
Уличный фонарь слабо освещал комнату, я осторожно рассматривал ее. Попадались на глаза отдельные Катины вещи — какое-то платье на гвоздике, истоптанные домашние туфли, теплый клетчатый платок. Но это была ничья комната, как бывает ничья земля.
Возле аккуратно застланной постели на тумбочке стояла в рамке чья-то фотография. Люся, толстуха, заслоняла ее своим испуганным задом.
Я сидел на коротком диване, не снимая пальто.
— Может, вы хотите умыться с дороги, я вам солью, — сказала Люся.
Я снял пальто и попросил вынести его во двор — в нем могли быть поездные вши.