Я спросил:
— Что с Тосиком и с Мишкой?
— Все так же, — сказал Саша.
— А неизвестно, за что?
— Говорят, участие в какой-то организации.
Ты можешь себе это представить?
— Это дело воображения, — сказал Саша.
Разговор был короткий. Вероятно, мы уже опасались друг друга. И он, и я верили в невиновность наших друзей детства, но сами-то мы — друзья детства — уже не верили друг другу.
Это подлое недоверие, от которого становишься мерзок самому себе, всасывалось в кровь, заглатывалось из воздуха. Пропитавшиеся этой отравой, от которой обезумело бы животное, люди продолжали нормально существовать.
Деловито подозревая приятеля в предательстве, пили с ним водку; учителя опасались своих учеников; ученики — учителей. Страшась доноса и испытывая к нему отвращение, торопились донести первыми, чтобы опередить.
Я говорю не о том больном бреде, который вырывался из людей под пытками. И не о подметных письмах, отправляемых анонимно или подписанных кличками. Я говорю о той открытой и самой заразительной форме доноса, которая стала жанром литературы и искусства, отраслью науки, родом публичных выступлений.
Доносы печатались в стихах, в художественной прозе, водили кистью художника, пером графика, клались на музыку; фильмы-доносчики приучали детей бдительно следить за своими родителями. В кандидатских и докторских диссертациях ученые доносили на своих коллег. Били даже не по отдельным лицам, а по квадратам, выжигая напалмом навета целые области наук дотла.
Открыто, с высоко поднятой головой, с гневным лицом выходили на трибуны фискалы. Их уже не нужно было нанимать. Расталкивая друг друга локтями, они бежали к трибунам сами. Оттачивая искусство доноса до блеска ножа, они вонзали его не в спину, не в грудь — на наших глазах они перерезали им глотки наших друзей.
Мы не имели права плакать. Мы не имели права сидеть с каменными лицами. Мы должны были аплодировать. Подозрительность друг к другу въедалась в мозг, облучала гены, изменяя их код, она уже наследовалась.
И при всем этом — люди работали. Трудились, забывая себя, свою выгоду. Рисковали жизнью во имя счастья человечества. Это счастье отодвигалось, как мираж, все дальше. Люди шли к нему, как муравьи, груженные работой, неутомимые: встречая на своем пути павших товарищей, обползали их стороной и двигались со своей ношей вперед.
Это время показало, что человек не знает границ своих возможностей — ни к подвигу, ни к подлости.
Хронология мешает мне: она путается в ногах, пытаясь создать порядок там, где он обременителен.
В жизни человека есть события, точно привязанные ко времени. Но случается и так: был год, были месяц и число, было некоторое царство-государство.
Катя ушла от Игоря Астахова и приехала ко мне. Она потом много раз уходила от него и приезжала ко мне, но в тот день это случилось в первый раз.
Поезд пришел ночью.
Я увидел ее в окошке вагона, ползущего вдоль перрона.
Она поскребла по стеклу, улыбнулась мне, и я пошел рядом.
Вещей у нее было немного — два чемодана. Я всегда смотрел ей в руки еще в ту секунду, как она появлялась в тамбуре: по количеству чемоданов я догадывался, надолго ли Катя ушла от Астахова.
В тот первый раз мы поехали с вокзала в гостиницу. Нам негде было жить. В квартире осталась моя жена Вера Михайловна.
Я вконец запутался. Вернее, я так никогда и не распутывался. В том, как складывалась жизнь Кати и моя, никто из нас не был волен. Отказаться от того, что выпадало на мою судьбу, я был не в силах. Мне было мало этого, но без этого я ничего для себя не значил. Без этого меня не было совсем.
С вокзала мы поехали по Невскому.
Квартиры для Кати у меня не было, но был у меня для нее сейчас этот пустой, рассветающий город — я очень на него рассчитывал.
Четыре коня, которых я поставил на Аничковом мосту, повернули к нам свои длинные добрые морды. Знакомые голые парни сдерживали их. Кони рвались из рук парней к Кате.
Оттого, что Невский был пуст, я населял его своим беспорядочным воображением. Два полководца — Кутузов и Барклай — ждали нас у Казанского собора, приспустив свои бронзовые плащи. У «Астории» гарцевал Николай Первый.
По Катиному московскому паспорту мы сняли самый дешевый номер. Его окна выходили во двор гостиницы и упирались в стену.
И опять провалилось время и не было никаких мыслей, кроме одной, безумной, — удержать это бессмысленное существование. От неполноты счастья, поминутно ощутимой, я терял голову. Не веря в то, что это продлится, я бросал все ради того, чтобы оно длилось. Изменялись пропорции окружавшего меня мира. Отсекалось ненужное сейчас, сегодня, сию минуту. Я слышал и видел только напролом — к Кате.
Деньги вскоре кончились — и мои, и Катины. У меня было много книг, я собирал их пятнадцать лет. Продав их букинистам с Литейного, мы уехали на юг.
В письменном столе, в правой тумбе, еще долго лежали конверты, надписанные ее рукой. Они продолжали приходить ко мне уже в то время, когда мы разошлись. Последнее ее письмо я получил в конце войны. Соседка по лестнице, чудом пережившая блокаду, вручила мне его в сорок пятом году. Я не стал читать это письмо. Оно было мертвое. Оно было чужое, написанное как бы не мне и не Катей. Переписывались два незнакомых мне человека, я не имел права вникать в их отношения.
Раза три в год, приводя в порядок стол, я натыкался на эти нераспечатанные конверты. Они торчали во мне, как невытащенные осколки, заросшие диким мясом. Боли уже не было, но в этом месте утратилась гибкость суставов, я вроде бы не сгибался в этом месте.
Так и не прочитав их, я сжег все письма в сорок девятом году, когда Катю арестовали.
Я сжег их из трусости.
В том, что я сделал, не было никакой логики. Волна послевоенных репрессий сбила меня с ног. Завывания газет и радиопередач, кликушество общих собраний загоняли меня в круг, обложенный флажками. Стрелки, расставленные по номерам, небрежно прислушиваясь к улюлюканью загонщиков, лупили, не целясь, на звук, в толпу. Мы смыкались, заполняя пустоты и ожидая следующего залпа.
Оказалось, что к этому можно привыкнуть.
Работали театры, играли в филармониях прославленные скрипачи и пианисты, задувались новые гигантские домны, возводились невиданные по размерам плотины, справлялись свадьбы, рождались все тем же путем дети, всходило и заходило солнце. Все было как ни в чем не бывало.
И разве только по ночам людей мучили сны.
Этого человека я увидел впервые на пыльной площади нашего поселка. Он стоял в стареньком, выцветшем от солнца сатиновом халате, накинутом, очевидно, на трусы и майку, — сквозь расстегнутый ворот халата выбивались седые волосы, доползшие сюда с его груди. У ног, обутых в домашние шлепанцы, стояла просторная корзина; в ней были разложены бумажные газетные фунтики со свежими корешками — лук-порей, сельдерюшка, укроп.
Место, которое он выбрал для своей мелкой торговли, было бойкое: мимо проходил рейсовый автобус и неподалеку останавливался.
Базара в нашем поселке в те годы не было, одинокий торговец выручал дачников зеленью. Цены он назначал терпимые. Я и сам иногда покупал его фунтики. Трудно стоять на солнцепеке в пыли, — я жалел этого пожилого человека. Изумляло меня, что он выбрал вовсе не безопасное место: через площадь, напротив, высилось двухэтажное деревянное здание поселковой милиции. Молоденькие милиционеры, воспитанные в том духе, что частная торговля порождает акул капитализма, посматривали на него хмуро. Однако, странное дело, его не гнали прочь. Иногда только приближался к нему участковый, старший лейтенант Томилин, и ноющим голосом просил:
— Хоть бы штаны надели, товарищ подполковник.
Торговец оправлял на себе халат и вежливо отвечал:
— Жарко, Томилин.
— Неужели вам от людей не совестно, — спрашивал Томилин. — Пенсию имеете, правительственные награды… А лавку организовали середь бела дня в центре населенного пункта.
Сняв рыжую велюровую шляпу и обнажив сырую, неприятно белую лысину, торговец вздыхал.