— И охота тебе была вязаться ко мне, Томилин? Я свое продаю. Ты под меня клинья не подобьешь. Читать надо газеты, Томилин. Все для человека. А человеку нужен суп. А в супе корешки. Восполняю недоработку госторговли.

— Совести у вас нет, — сникал участковый.

— И опять у тебя промашка. Не знаешь последних установок: совесть — понятие беспартийное; она может быть наша, а случается — и не наша.

Начитанный подполковник без труда побивал темного старшего лейтенанта.

Эти вялые идеологические баталии разворачивались на моих глазах не однажды. К отставнику, торгующему зеленью, я относился с брезгливым сожалением. Не зная обстоятельств его жизни, я не рисковал осуждать его. Тем более что корешки для супа в нашем поселке другим путем добыть нельзя было.

Мое отношение к нему определилось случайно, на рыбалке.

Встретились мы на озере у Белых Дач — так назывались светлые постройки, раскинувшиеся по высокому берегу этого огромного озера. Я знал, что здесь издавна, уже лет пятнадцать, живут отставники.

Наши лодки оказались неподалеку друг от друга. Рыбы в озере мало, — ее много раз глушили взрывчаткой, травили известью, таскали сетями, выжившая божьей волей мелочь металась по всему водоему, и даже ее настигнуть крючком было трудно.

Вечерняя зорька уже кончилась, солнце закатилось, но раскаленное его огнем небо утихало не сразу.

Я пристал к маленькому лысому островку, изгаженному чайками. Эта птица, романтичная в полете, удивительно неопрятна в быту. Вся прибрежная галька, все валуны на острове были облеплены ее пометом. Когда я вылез на камни и разжег из обломков пересохшего камыша костерок, чайки повисли над моей головой, крича на меня базарными голосами: между камней ковыляли их голенастые, уродливые птенцы, покрытые не перьями, а шерстью. Я хотел пересидеть здесь короткую летнюю ночь, до утренней зорьки. Уже в темноте до меня донеслось тихое повизгивание уключин — к берегу причалила лодка. Отставник вышел из мрака на мой огонь. Сейчас он был подтянут в своем ватнике и высоких резиновых сапогах.

— Не возражаете?

Он сел на камень по другую сторону костра.

Мы перекинулись двумя-тремя фразами о рыбалке, потом я спросил:

— В каком роде войск вы служили, товарищ подполковник?

Помолчав, он ответил:

— В органах.

— Давно?

— С тридцатого года. В пятьдесят пятом справлял юбилей. Вышел на пенсию по состоянию здоровья.

— А какое у вас состояние здоровья? — спросил я.

— Печень, — сказал подполковник. — Сердце. Центральная нервная система. У нас на Белых Дачах полное собрание инвалидов. — Он посмотрел на меня через пламя костра и, вероятно, не различив выражения моего лица, добавил: — Бессонница, сволочь, мучает.

— С чего бы это? — сказал я.

— Заснешь на часок, а потом маешься до утра. Возрастное… У вас, наверное, такая же картина?

— Нет, — сказал я. — У меня другая история болезни.

Мы были одного с ним поколения. Но я не желал, чтобы даже бессонница была у нас с ним общая.

— Вы, случаем, не врач? — спросил подполковник.

Я мотнул головой.

— Отстает наша медицина, — вздохнул подполковник. — Отхватить руки-ноги — это мы умеем, а нервишки подлатать — не научились. За границей, говорят, изобрели пилюли. Там вообще лечат — будь здоров! Не наши партачи.

— Пятьдесят восьмая статья, пункт десятый, — сказал я. — За такие утверждения в сорок девятом году вы сажали в тюрьму.

Он поднял на меня равнодушное лицо.

— Играет значение конкретная историческая обстановка.

— Значит, вы ни в чем себя не вините?

— Лично?

— Хотя бы.

— Случалось, ошибался. Но общую линию вел правильно.

Он взял в руки птенца, лежащего за камнем.

— Осточертели мне эти вопросы.

— Детей, — сказал я, — маленьких детей отбирали у арестованных родителей и отдавали в детдом под номерами. А новорожденных сажали в тюрьму вместе с матерью. Нынче все стали умные, — зевнул подполковник. — Болтают что ни попадя. Вы кто будете по профессии?

— Учитель.

— Детишек в школе чему учили? Болеть за советскую власть? Ну и я за нее болел. Двадцать пять лет стоял на охране ее идей. Кабы плохо работал, не вывели бы на заслуженный покой. От государства имею полное уважение, а частные лица попрекают.—

Он аккуратно положил на место птенца, отошел в темноту и помочился. Вернувшись, сказал:

— Наслушался я этих разговорчиков! Едешь в электричке, каждый мозгляк норовит обобщать. Все для него сделали — нарушения признали, соцзаконность восстановили, ленинские нормы. Работай, учись, строй новое общество! А ему, сопляку, мало. Он воротит нос. Антисоветчину поет под гитару… Была б моя воля…

Я спросил:

— Посадили бы?

— Зачем? Сейчас такой установки нет. Профилактически можно побеседовать. А может, он псих какой-нибудь. Тогда лечить надо… Вздремнем маленько?

Я отчалил от острова затемно. Подполковник спал, подложив под голову на камень шляпу. Рассвет застиг меня у Белых Дач, якорь придерживал мою лодку на легком утреннем ветру.

Берег в этих местах покатый, с озера хорошо просматривались приусадебные участки. Трудолюбивые отставники уже копошились на своей земле. В пижамах, стареньких галифе, в поношенных гимнастерках, они возились с дымарями у своих ульев, обкапывали приствольные круги яблонь, пололи грядки.

Рыба склевывала наживку на моих удочках. Я не смотрел на поплавки. Белые Дачи застили мне белый свет. Глядя на этих людей, отслуживших свой срок в органах, я пытался отгадать, кто из них первый сбил с ног ударом кулака Исаака Бабеля или Всеволода Мейерхольда.

Я силился понять, что видят они сейчас, ранним утром, на небе, когда подымают к нему свои заспанные глаза?

Неужели то же солнце?

Неужели есть такая установка, чтобы они видели солнце?

Вот о ком, Зинаида Борисовна, ничего не мог рассказать вам Саша Белявский — о моем блокадном друге Яше Гурине.

До его гибели мы были знакомы с ним года три, но это глупый счет, когда речь идет о Яшке Гурине.

Должен быть у каждого человека хотя бы один такой друг, память о котором не позволяет тебе совершить дурной поступок. Себя-то лично, при острой надобности, удается уговорить на всякую дрянь, но худенький Яша и сегодня лихорадочно блестит передо мной своими калеными глазами чахоточного. Я помню чуть влажное пожатие его руки. Он часто вытирал ладони скомканным носовым платком и поскуливал:

— Вот заразы, опять потеют.

У него был большой простодушный рот с широкими обескровленными губами.

Мне неизвестны подробности его биографии. Когда-то я был любопытным: выспрашивая у человека его жизнь, я составлял свое понятие о нем. Но со временем получилось так, что подробности жизни отдельной личности перестали объяснять мне ее особенности. На моих глазах совершенно разные биографии перемалывались в беспощадных жерновах истории, и в результате выползал фарш, в котором уже трудно было разгадать первоначальный замысел природы. И я стал судить о человеке с того момента, как узнавал его. Мне важно было понять, что удалось сохранить ему из собственных обломков. И сложились ли они заново.

О Яше я знал только то, что происходило при мне.

При мне, в сорок первом году, он походил на комсомольца двадцатых годов. Это было не поверхностное сходство. Дело не в косоворотке, которую он любил носить. Косоворотка объяснялась его бесприютностью — ее можно было долго не стирать. Ему удалось пронести сквозь страшные годы веру такой чистоты, что Яша светился ею, как карманный фонарик; никого не слепя, он указывал нам, куда надо поставить ногу, чтобы не споткнуться.

Иногда мне казалось, что он живет поверх того, что происходило. Судорога отвращения сводила его рот, когда рядом случалось что-либо мерзкое.

Яша Гурин был нашим начальником. Ведая отделом радиокомитета еще до начала войны, он остался в этой должности и в блокаду. На фронт его не взяли — туберкулез источил Яшины легкие, с военного учета он был снят.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: