В отличие от египетских городов, уличное движение в Стамбуле было упорядочено, везде виднелись светофоры. И на что мы вскоре обратили внимание — здесь не пели муэдзины, и люди не бросались молиться на том самом месте, где стояли. Оказывается, мы уже успели привыкнуть к муэдзинам за одиннадцать дней в Египте. Нам их уже не хватало. Мы вновь были в Европе.
Вечером под легким хмельком я улегся в белоснежно чистую, ароматную постель и моментально уснул. Через час или полтора я внезапно проснулся от того, что что-то происходило в черном пузырьке. Моя странная бутылка стояла на подоконнике. Стараясь не шевелиться, я стал пристально смотреть на нее. Из черного пузырька прямо в мою сторону истекал едва ощутимый луч таинственной энергии. Добрый или дурной глаз смотрел на меня из внутренности пузырька, было неясно, но я чувствовал в себе прилив сил и здоровья, мне хотелось писать картины, скакать верхом на лошади, стрелять из пулемета, петь голосом Зураба Соткилавы или лучше голосом Фредди Меркьюри, хотелось обладать женщиной и быть при этом нескончаемо итифаллическим, как египетский бог плодородия Мин, хотелось играть в футбол, переплывать Нил, намного обгоняя опереточную пловчичку, и прыгнуть с парашютом там, чтобы непременно попасть на макушку пирамиды Хеопса.
Мигом пронеслась передо мною вся моя жизнь, мои неполные двенадцать тысяч дней, и я вдруг отчетливо осознал, какая она была бестолковая и бесполезная. Что я сделал за эти мои дни, какую пользу принес? С самых юных лет мне хотелось одного — нравиться людям и получать удовольствия. Ребенком я восхищал своих родителей и был баловнем. В школе стремился быть в центре внимания одноклассников и веселил их удачными карикатурами на учителей. Запоздалый стыд охватил меня при воспоминании о том, как однажды географичка, носившая среди нас обидную кличку Махно, нашла листок из моей тетради с оскорбительной на нее карикатурой и, собрав весь класс, стала выпытывать, кто это нарисовал. Никто не признавался, и тогда она прибегла к крайней мере — заставила каждого дать честное слово, что это не он. Когда очередь дошла до меня, я встал из-за парты и не моргнув глазом произнес это «честное» слово. А потом, когда очередь дошла до Сережки Родионова, он вдруг заупрямился и стал говорить что-то про унизительность такой процедуры. «Ты что, дурак, что ли? Да дай ты честное слово, пусть отвяжется!» — шипели на него со всех сторон, а он уперся и все тут: «Это нарисовал не я, но честное слово под такие пустяки говорить не буду». Разумеется, это было воспринято как изобличение. Вызывали в школу Сережкиных родителей, у него были неприятности, не такие уж, конечно, значительные по сравнению с настоящими несчастьями, но все же. И никто не выдал меня, потому что я был любимчиком среди одноклассников. И, главное, что я не пошел и не сознался, не отвел обвинения с Сережки. Я и не думал тогда стыдиться этого — сам дурак, ну что стоило сказать честное слово, что за глупая принципиальность!
Потом девочки стали занимать мое воображение, я мечтал о чувственных удовольствиях, которые они могут дать, и во что бы то ни стало старался привлечь их внимание. В десятом классе мы с Игорем Мухиным были влюблены в одну девочку, и чего только я не делал, чтобы Игорь выглядел в ее глазах смешным рохлей и недотепой, я же на его фоне представлялся себе сверкающим бриллиантом. Я подставлял его самыми подлыми способами, и все сходило мне с рук благодаря моему остроумию и веселью.
Воспоминания накатывались на меня одно за другим, обжигая нестерпимым стыдом. Относился ли я к чему-нибудь серьезно в своей жизни? Нет. Все было игрой, материалом для игр, а эти игры — средством привлечения внимания к своей особе, жаждущей одних только удовольствий. Все мои друзья имели в сердце движение к какому-то делу, они поступали в институты по призванию, я же не имел никогда никакого призвания, единственным моим побуждением было кувыркаться по жизни, кривляясь и обращая на себя внимание. Когда я не поступил в институт, родители устроили для меня фиктивную отмазку от службы в армии и до двадцати восьми лет я подло ожидал истечения призывного возраста. Эти дискотеки, которые тогда стали повсюду открываться и в устройстве и оформлении которых я принимал участие — я ждал от них одного, чтобы там собирались смелые мальчики и легкодоступные девочки, и чтобы все в них было легко и доступно. Внутреннее отвращение к наркотикам спасло меня от бездны, но сколько парней и девушек вокруг меня срывалось в эту пропасть, и никого из них мне не было по-настоящему жаль!
Потом эти компании, изображавшие из себя борцов с коммунистическим режимом, а на самом деле желающие лишь одной свободы — свободы повсеместного необузданного разврата. О, здесь я и вовсе мнил себя героем, я напоказ жаждал, чтобы нас всех арестовали и упекли куда-нибудь, а глубоко в душе трусовато надеялся, что — ничего, даст Бог, все обойдется. И вот, эти три встречи в приемной комитета государственной безопасности и в холле гостиницы «Москва». Да, я никого не выдал, на все вопросы я отвечал сдержанно-остроумно, стараясь понравиться симпатичному Григорию Михайловичу. Мне не пришлось даже врать. Например, на вопрос, люблю ли я Солженицына, я ответил, что не люблю и не считаю его хорошим писателем. Другое дело, что на наших «героических» сходках я с пеной у рта доказывал, что пока мы не добьемся от властей разрешения на публикацию книг Солженицына, ничего путного в России не будет. Нет, не в России — мы всегда выражались полупрезрительно: «в этой стране». Всякий раз, расставаясь с вежливым Григорием Михайловичем, я давал ему слово, что чрезвычайно уважаю органы госбезопасности и если только почувствую где-нибудь угрозу интересам Родины, немедленно позвоню по оставленным мне телефонам и сообщу.
Диво, но я остался как бы совсем не при чем, в то время как двоих из нашей «диссидентской» компании отправили в Казахстан, остальных поисключали из институтов, повыгоняли с работы и все такое прочее. Они вольно или невольно закладывали друг друга, а меня почему-то не выдал никто, ибо я, стервец, умел оставаться всеобщим любимцем.
Теперь только, лежа в стамбульской гостинице «Эйфель», я позволил себе осознать ту грань предательства, на которой я стоял в те дни свиданий с любезным Григорием Михайловичем. Ведь стоило ему изменить стиль общения со мной, прибегнуть к угрозам и запугиваниям, и я не знаю, как бы повел себя.
— О Боже! — воскликнул я, сорвал с себя одеяло и стал одеваться. В последний раз взглянув на бутылку страшного старика, я покинул номер, спустился на лифте вниз и вышел из гостиницы на улицу. Дойдя до перекрестка, я свернул налево и пошел куда глаза глядят по ночному Стамбулу.
Что помешало тогда Григорию Михайловичу вести дело со мной так же, как с остальными? Неужели только взаимная вежливость, которой мы друг с другом обменивались. Помнится, он сказал однажды: «На редкость приятно общаться с вами. Большинство людей обычно начинают оскорблять нашу организацию или, наоборот, юлить и заискивать». «Мне не за что оскорблять вас и незачем юлить и заискивать, — ответил я тогда с видом добропорядочного человека. — И я уверен, что большинство работающих у вас такие же вежливые и приятные люди, как вы». «К сожалению, не все», — сказал он польщенно. Может, он и впрямь хотел не портить впечатления от общения со мной, а может, они решили оставить меня для затравки и использовать при случае, а потом как-то выпустили из сферы своего неусыпного внимания. Факт остается фактом — я, как всегда, вышел сухим из воды и больше уже нигде ни при каких обстоятельствах не призывал к свержению существующего строя и к публикации книг Солженицына.
Хорошо, что мои друзья спали и не могли слышать моих мыслей, а то бы мне не отделаться в один доллар штрафа.
Покуда я брел по ночному Константинополю, мысли мои развеялись, а жажда самобичевания притупилась. Я с любопытством смотрел по сторонам. Постепенно город становился все менее европейским, стали попадаться маленькие мусульманские погосты, обнесенные глиняными заборами высотою в человеческий рост. Там, за заборами, в густой тени деревьев виднелись очертания склепов, похожих на карликовые мечети, а вокруг них обелиски надгробий, исчерченные арабской вязью, украшенные звездами и полумесяцами. Наконец я добрел до спуска, оканчивающегося широкой площадью, раскинутой перед огромной мечетью темно-красного кирпича. Мощные минареты, высоко взметнувшись в небо, как стражи охраняли ее с четырех углов. Величественный плоский купол покоился в середине, между минаретами, и мне вспомнились родинки в виде пятерки с игральной кости, которыми украсилась спина Николки за время его пребывания в Луксоре, словно они являлись микроскопическим чертежом этой мечети, — вид сверху.