— Сынок, а батьку твово эвон кто заристовал, — и ткнула вверх и одновременно себе за спину крючковатым костяным пальцем.
— Кто, бабушка Уля?
— А энтот с ромбами, на патрете который. В яжовых рукавицах.
В коридоре горела тусклая пятнадцатисвечовая лампочка. Портрет едва просматривался. Но все ж таки я определил, что никаких рукавиц, тем более ежовых, колючих, на дяденьке не было. А затем решил, что для них просто не хватило места на «патрете», не влезли в раму.
К тому времени я уже хорошо стрелял бумажными пульками-птичками с двух пальцев, промеж которых натянута резинка из трусов. Помню, как с замиранием сердца подкрадывался я к портрету и, выбрав момент, когда бабушка Уля, занятая тюрей, отворачивалась, недолго прицеливался, быстренько стрелял в портрет и стремительно убегал прочь. Но бумажные пульки, как догадался я вскоре, не причиняли портрету вреда, отскакивая от него.
Извлечение видений из жизненных закоулков не есть литературный прием для написания книги, но — всего лишь ритмическая необходимость чередовать «картинку» с толкованиями оной. Таковы подсознательные требования «смекающего аппарата», музыкальные особенности этого деловитого инструмента.
Спросят: зачем публиковать личное, сокровенное, выметать мусор из судьбы-избы? Чтобы делиться опытом? Пусть это делают новаторы производства. Делиться опытом страданий или несбывшихся надежд, опытом обуздания желаний, переоценки ценностей? Кому это надо? У всех свой опыт. В том числе и опыт любви к ближнему. Которого всем не хватает. Опыт самопожертвования. В эпоху стяжательства.
Опыт любви всегда имеет притягательную силу для читателя, и не только в тривиально-клубничном сочетании этих слов; в их возвышенном значении даже еще больше, потому что всякая пошлость мимолетна, элементарна, быстро приедается, не насыщая сознания, тогда как понятие возвышенного хотя и неуловимо, однако фундаментально, не манит, а зовет, взывает, не прельщает — подвигает, не щекочет — разит, не растлевает — воскрешает.
Опытом поисков в себе именно такой, неотчетливой, нематериальной, закадровой любви, сопутствующей нам всегда, но почти всегда принимаемой нами как бы не всерьез, со снисходительностью искушенных знатоков, и хотелось бы поделиться. И прежде — с самим собой, как с наиболее покладистым из смертных.
Там, в хитросплетениях лабиринта, в его чаще дождливых ленинградских полутонах возникала во мне периодическая задумчивость над вопросами смысла и веры.
Там, в закоулках судьбы я вижу свою Россию, которая, по словам Петра Чаадаева, никогда не жила под роковым давлением логики времен, то есть — жила самостоятельно, вне прагматических устремлений Запада. Россия молилась, Запад — мыслил. Католицизм действовал, православие — созерцало. Запад интернационализировался, Россия — хранила себя. Ради других, добавлю я. На пользу ближнему. Даже если этот ближний весьма далек. Тот же Чаадаев в своих «Философических письмах» не единожды упоминал об уроках, которые давала и дает своим историческим примером Россия остальному миру. Соображение об «уроках России» перекочевало в двадцатый век, и теперь уж не предположить, не сказать, а прямо-таки воскликнуть хочется: если столь впечатлительны были сии уроки во времена Петра и последующих радетелей державы Российской, то каковы же по силе воздействия на окружающий мир уроки Советской России?! Уроки социализма? Уроки эксперимента? И сколько миллионов душ пошло во имя эксперимента на переплавку? И где наше профессиональное крестьянство? И где наша вера в торжество коммунизма? И неужели крест, который выпало нести России, должен быть столь тяжек, словно отлит из чистого золота? И еще множество подобных запоздалых вопросов, задавать которые не обязательно, но отвечать на них придется. Грядущим поколениям Отчизны.
Там, в спекшихся от времени, но все еще различимых извивах пережитого вижу я и нечто конкретное, хотя бы тот яркий июньский полдень за неделю до войны, Варшавский вокзал Ленинграда, поезд, отправляющийся куда-то на юго-запад страны через Псковщину, с которого я неотвратимо сойду в маленьком отцовском Порхове.
Там ярче прочего высвечивается образ матери, молодой, красивой, беспомощно-одинокой. И что замечательно, кристаллизация образа началась внезапно, в момент, когда уже тронулся поезд и я разглядел за оконным стеклом бегущую по платформе, все еще прежнюю, но какую-то уже и небывалую для меня, отторгнутую движением поезда (времени!) женщину. Я не помню ее другой — ни домашнюю того дня, ни на вокзале, ни даже в купе, где она долго упрашивала моих соседей по вагону проследить, чтобы я сошел именно в Порхове, чтобы вел себя, чтобы ел бутерброды… нет, я запомнил ее бегущей вдогонку, роняющей сумочку на асфальт перрона и постепенно отстающей от меня навсегда.
Свет всемерной, не меркнущей в нас любви хоть и прикрыт всевозможными бытийными наслоениями, хоть и разбавлен искусственным светом от потребительского фейерверка сиюминутных торжеств и наслаждений, однако ж есть, внедрен, содержится в нас точно так же, как и свет мысли, с той лишь разницей, что свет мысли возгорается с приобретением знаний, а свет любви передается нам с материнским молоком, с материнской кровью и нежностью. И этот свет не иссякает в человеке до скончания его дней: ни в пятилетием детдомовце, от которого отказались родители, ни в трудном подростке, ни в юноше или девушке, которых надули с первой любовью, ни в разочарованном в жизни, непризнанном гении, ни в стареющей красавице, ни в воистину уставшем, искореженном болезнями старце, ни даже в преступнике, не говоря уж о герое или подвижнике, то есть о людях, сильных духом (в отличие от понятия «сильные мира сего»).
Из теснин лабиринта нетускнеющим видением встает передо мной страшная сцена казни русского человека, пожилого, а может, просто изможденного, не обязательно партизана, во всяком случае — патриота, оказавшего врагам посильное сопротивление, не ружьем — так дерзкой улыбкой. В полуживом зимнем Порхове, насквозь пронизанном тяжким морозным скрипом кованых сапог, карательные экзекуции во устрашение непокорных производились в центре городка, на площади у сгоревшего универмага № 13. Возле «тринадцатого» сохранился с мирных времен внушительный столб. На вершине столба — четырехугольная площадка, на которой прежде размещалась какая-то аппаратура. Немцы приспособили столб для вешания людей. Они сгоняли жителей к этому страшному столбу и навязывали людям зрелище, противное нравственным основам обитателей земли. Случались дни, когда на площадке столба были заняты все ее четыре угла.