Пунктуальные немцы неизменно вывешивали списки людей, подлежащих казни. Такие списки пришпиливались кнопками на фанерных стендах, куда при советской власти наклеивались газеты. Людей, подвергавшихся расстрелу, убивали где-то в районе Поляковой мызы, а приговоренных к повешению — возле «тринадцатого». Расстреливали без показухи, буднично, методично, спешили. Выстрелы витали над городком и рассеивались, как снежинки, теряясь в нависшей над страной атмосфере расправы. Сильных над слабыми. Виновных над неповинными. А возле «тринадцатого» происходили гнусные спектакли, публичные действа, изуверский смысл коих разум отказывается постигать даже по прошествии сорока пяти лет. Добро бы какие-то инопланетяне опустились на матушку-землю, со своими обычаями и нравами, а то ведь… существа из одной астральной колыбели. Братья и сестры. Так вот — о казни того пожилого русского человека.
В тот день по просьбе мужа тетки Ефросиньи, у которой я проживал в Порхове, отправился я в свой ежедневный обход центральных улиц городка в поисках окурков. Перед моим уходом дядя Саша, как всегда, произнес традиционную фразу: «Малец, сходи-ка, посшибай окурочков». Эти окурки от немецких сигарет дядя Саша перед употреблением жарил на сковородке.
Обыкновенно шел я по краю тротуара или по нахоженной тропе и, не отрывая взгляда от заснеженной обочины, выискивал в снежной целине желтеющие никотином скважинки от выброшенных хабариков; добычу складывал в жестяную банку с крышкой. Вперед, перед собой, а тем более вверх, на небо в эти поисковые минуты не смотрел. Иногда налетал на редких прохожих, иногда — на неподвижные препятствия. И вдруг очнулся, оказавшись в людском загоне: цепочка жандармов сгоняла обывателей поближе к столбу «тринадцатого». Ясное дело: кого-то будут вешать.
Добровольно смотреть на уничтожение человека не всякий захочет, не всякий сможет. В детстве еще куда ни шло: любопытство необузданно, на сердце еще мало ссадин, вот и смотрит ребенок, распахнув глаза, леденея от происходящего. Став взрослым, неоднократно ловил я себя на желании отвернуться даже от символической казни и отворачивался, чтобы не усугубить унижение, скажем, от человека, уронившего себе на костюм подтаявшее мороженое или некстати чихнувшего. Так вот то — унижение, а возле столба — уничтожение. И приказ: смотри, тварь, потей от страха и помни: ты перед волей власти — ничто.
Конечно, можно было закрыть глаза, сделать вид, прикинуться, упасть, наконец, на снег, в ложную падучую, под ноги толпе. Но вступают необъяснимые законы действа, и ты смотришь, смотришь неотрывно. Женщины — со слезами, воплями, старики — с непонятной задумчивостью, дети — кто с жадностью откровенной, кто с вызревающей ненавистью, кто — панически прижимаясь к ногам матерей или бабушек.
На столбе уже наклеена бумажка, извещающая о факте казни: кого и за что. Чаще всего — за какой-то саботаж. Я этого словечка тогда еще не освоил, и мне почему-то казалось, что вешают за сущие пустяки, за что-то связанное непременно с собакой — скажем, за убийство немецкой овчарки или за то, что чья-то русская собака покусала немецкого солдата.
Я знал, в толпе говорили, что в показательном, устрашающем плане немцы не раз казнили людей за ничтожную провинность; однажды повесили мальчишку, моего ровесника, за то, что он отлил из бочки один литр керосину для семейной коптилки (тоже небось взрослые послали раздобыть горючки). Или за то, что некто слушал радиоприемник. Или за одно лишь подозрение, что казнимый человек мог в перспективе причинить определенный ущерб, не повесь его вовремя.
За что казнили дядьку, которого привезли тогда в белом, замаскированном под снег, холодном, крытым брезентом фургоне полевой жандармерии, я не расслышал, скорей всего — все за тот же саботаж. Надпись на столбе я не разглядел: мешали спины впереди стоящих жителей Порхова.
Необычным явилось следующее обстоятельство (в толпе даже произошло движение). Казнимый человек что-то попросил у двух охранников, стоявших подле него в кузове автомашины. И тут случилось чудо: немцы развязали обреченному руки, стянутые до этого проволокой и доселе невидимые толпе, лежавшие прежде где-то на пояснице мужчины. По всему было заметно, что человек спешил и что подгоняли его куда-то не охранники, а словно бы какая-то внутренняя забота, на которой он давно уже сосредоточился и от которой вынужден был отвлечься на момент прощания с людьми, с белым светом.
И вдруг он произвел странный жест своей затекшей рукой, предварительно поработав пальцами этой руки, словно бы разогревая их от мороза, наполняя кровью, долго не поступавшей в них. А затем поднес эти пальцы к своему лбу, даже как бы ударил ими себя по лбу, тут же опустил их на живот, положил сперва на правое плечо, затем — на левое. И все это — поспешно, как бы взахлеб. И вот, будто вспомнил главное, повел этой же рукой в нашу сторону и перекрестил толпу. А затем отдал свои руки солдатам, которые скоренько замотали их той же проволокой. На небритом, изможденном лице мужчины явственно проступала, затрепетав в углах губ, виноватая, прощальная улыбка.
— Попрощался… — вздохнула возле меня какая-то старушка.
А дальше неинтересно. Потому что — бессмысленно и жестоко. Они убивали человека, который всех простил, и как бы пожалел, и даже попытался улыбнуться, чтобы нам, живым, было не так страшно провожать его в непроглядную неизвестность, которую надлежит изведать всем в свое время и лишь ему — сию секунду.
Не могу в связи с этим скорбным видением не воскресить в воображении еще одно, уже послевоенное, действо, когда тоже казнили, но казнили немцев, ответственных за многочисленные, сопутствующие их вторжению, бесчинства, творимые на земле Псковщины, Новгородчины, Ленинградской области, то есть именно там, где и мне самому пришлось хлебнуть немецкого «орднунга».
Мы бежали и мчались трамваями на эту отдаленную площадь Ленинграда, расположенную возле кинотеатра «Гигант», в предвкушении не просто зрелища, но запоздалого утоления вчерашней боли, обиды, нескончаемой, незарастающей тоски духа, неслись, подгоняемые всею тысячью четырьмястами дней войны, подсознательно желая увидеть именно ее, войны, последнюю судорогу, а не просто каких-то там Гансов и Фрицев.
И все же казнить-то пришлось не абстрактную Войну, а конкретных людей. Плохих-нехороших, жестоких, страшных, безжалостных, пославших на безвременную смерть тысячи и тысячи граждан моей страны, но ведь тоже — людей-человеков… Уж лучше б они предстали сказочными упырями, бессмысленными нелюдями, не имеющими ни глаз человеческих, ни сердец, тогда бы их легче было извести, давить и забывать, как забываешь раздавленного клопа или комара.
Толпа запрудила площадь. Пожалуй, больше всего было там мальчишек, как тогда говорили — огольцов, пацанов. А может, так мне казалось: сверстники ведь роднее и потому виднее, а значит — «удобнее» для памяти. Процедуру казни ожидали мы с нетерпением. А когда она свершилась — были разочарованы ее элементарностью, заурядной механистичностью: не создалось в людях особого настроения, не прибавилось уверенности и кислороду в воздухе, не начали все мы, стоявшие на площади, жить как-то иначе, по другим законам или рецептам.
Отчетливо запечатлелись выражения лиц собравшихся зрителей в момент приведения приговора в исполнение, потому, наверно, и запомнились, что было их мало, выражений: господствовало одно, всеподчиняющее, особенно явственное на лицах женщин и детей, — выражение настороженного тягучего страха. И уж совсем не запомнилось отражение на лицах «справедливого торжества», бахвальства — вот-де мы какие всемогущие. Разве что на отдельных лицах из числа подвыпивших людей отмечались гримасы бездумья и прочие оттенки алкогольного забытья. Всех остальных, пусть на короткое время, объял ужас. Не панический, не суетливый, а, если так можно выразиться, торжествующий, величественный ужас, потому что казнь, убиение (пусть даже из побуждений возмездия) есть действие самое противоестественное на фоне бессмертного храма Жизни.