___________

В «Голосе юности» Д. Я. Дар очаровывал своих лирических ребятишек орнаментом, инструментовкой стиха, остротой поэтической фразы, отточенной метафорой, легко вонзающейся в утомленный повседневностью мозг читателя стихов и застревающей там надолго. В лито Горного института у Глеба Семенова акцент творческих усилий падал на идею, на пробуждение вольной мысли, на противостояние, а то и противоборство официальной литературной политике, на участие в духовном обновлении общества в тумане нравственной оттепели тех времен.

Грянули венгерские события. В пятьдесят шестом некоторые из нас участвовали в осенней демонстрации, ежегодной и почти обязательной. Однако в этот раз среди монотонных портретов и лозунгов мелькали самодельные транспаранты с надписями: «Долой клику Булганина и Хрущева!» Подобные же мысли выкрикивались прямо из студенческой колонны, в том числе и на Дворцовой площади. Правда, недолго выкрикивались. У выхода с площади на бывшую Миллионную (Халтурина) улицу самых забывчивых и крикливых похватали и запихнули в «черные воронки». От университетского лито был схвачен, а затем и судим поэт Михаил Красильников, от Горного института — студент по прозвищу Китаец. Помню, как перед самой демонстрацией многие из нас, разодетые «под Русь», в косоворотках, подпоясанных шнурками, в смазных сапогах — демонстративно пили у общественной бочки квас, крошили в него хлеб и лук и хлебали, одни — с насмешкой над так называемым «квасным патриотизмом», другие — не сознавая насмешки. Во всяком случае, как нам тогда казалось, в действиях наших присутствовал его величество Протест. Тогда же, под знаком все того же протеста, было написано много кричащих и ворчащих стихов. Покрытых глазурью иронии — откровенно гражданственных. Наиболее отчетливые и острые написала поэтесса из Горного — Лидия Гладкая. Вот некоторые запомнившиеся строчки из стихотворения, посвященного венгерским событиям 1956 года.

Там красная кровь заливает асфальт.
Там русское «стой!», как немецкое «хальт!».
«Каховку» поют на чужом языке,
и наш умирает на нашем штыке.

Заканчивалось это стихотворение печальной констатацией незыблемости произвола, к которому тянули страну приверженцы и соавторы недавнего сталинизма.

«Аврора» устало скрипит на причале,
мертвящие зыби ее укачали.

Достаточно сказать, что один из двух стихотворных сборников, составленных из сочинений литобъединенцев Горного института и отпечатанных в период «оттепели» на ротапринте в количестве 300 экземпляров каждый, был затем по прямому указанию Фрола Козлова, тогдашнего «первого» в Ленинграде, предан аутодафе и публично (хотя и тайно от «широкой общественности») сожжен во дворе Горного института.

Вообще состояние протеста было нам свойственно в ту пору, и все мы проявляли его, как могли, — иногда наивно, иногда задорно, но всегда в определенной мере артистично. В даровском «Голосе юности» вместе со мной занимался тогда и замечательный ленинградский поэт Виктор Соснора, человек, очарованный музыкой слов, в какой-то степени колдун ритма и рифмы, магистр и маг метафоры куда больший и рьяный, нежели москвич Андрей Вознесенский. Поэтический слух был у нас с Виктором разный; можно сказать — полярный; я смахивал тогда, внешне во всяком случае, на Есенина, Соснора — на Уитмена, Маяковского и Блока, вместе взятых.

У каждого из нас имелось тогда по роскошной шевелюре: у Сосноры — цвета ночи или воронова крыла, у меня — элементарная, светло-русая, цвета пакли или прелой соломы, но густая и такая же, как и у Виктора, объемная. Мы тогда уже вовсю поклонялись Бахусу, причем поклонение получалось нескучным, экстравагантным, в меру нагловатым, словом, таким же, как физиономия стихотворения, о котором позаботился наш руководитель — Дар. И вот, предчувствуя заморозки «оттепели», а заодно и крах венгерских событий, сидя на лавочке в «Сашкином саду» возле Адмиралтейства, решаем мы расстаться с величественными шевелюрами, принести их в жертву во имя свободы человечества — ни больше, ни меньше. Идем в ближайшую парикмахерскую и стрижемся «под ноль». У Сосноры при этом обнаруживается в области темечка ямка, как бы жерло уснувшего вулкана, у меня — две макушки и оттопыренные весьма уши — как бы символ некой неопределенности или двойственности, вроде той, общеизвестной — от неслияния добра со злом.

Даровский «Голос юности», выращивая поэтические индивидуальности, порой из милейших задумчивых пареньков создавал озабоченных собственной неповторимостью монстров, причем многие из них надолго, а некоторые навсегда забывали, кто они есть на самом деле, для чего призваны в жизнь, и с увлечением начинали заниматься несвойственным их душевному складу ремеслом, то есть не тем, чем надо.

И здесь, как нечто характерное, в памяти всплывает судьба одного из кружковцев — Славки Гозиаса, с которым я познакомился в «козявке», то есть в садике, расположенном за спиной клуба завода имени Козицкого. Там под маркой игроков в домино и шахматы местные пацаны и паханы играли в свои грешные игры, в основном в картишки — в буру или секу, очко или «третями» («бито-есть»), а кто «пограмотней» — в терс или рамс. Именно в этом садике проиграл я однажды новенькое пальто, которое мне, уже взрослому оглоеду, справила мать, приехавшая из Новороссийска навестить самостоятельно живущего в Питере сыночка.

Славка Гозиас обладал театральным, смазливо-броским лицом, высоким ростом, ужасно нравился женщинам, особенно зрелым, опытным, короче говоря, имел для занятий любовью все, что надо, и не имел четырех пальцев на одной из рук, не помню уже, на какой именно — правой или левой. В свои девятнадцать или двадцать был он официально признанным инвалидом труда, получал от завода, на котором лишился пальцев, солидную пенсию. Пальцы потерял он под прессом или штампом, а может, и под паровым молотом, потерял в одно мгновение. А пенсия, что-то по тем исчислениям рубликов шестьсот, растягивалась для него с тех пор как бы на всю оставшуюся жизнь. Спрашивается, кто из нормальных советских людей откажется от подобного материального блага (вознаграждения?) добровольно? Только тот, кто побывал в членах литобъединения «Голос юности». У кого внезапно прорезалась «яркая индивидуальность» по части писания стихов, за которые он в дальнейшем… не получит ни единого рубля гонорара, по крайней мере — в советских дензнаках.

Жил Гозиас в одном из старинных домов на 10-й линии Васильевского острова, причем в отдельной квартире, правда крошечной, и даже не однокомнатной, а с каким-то привеском в два квадратных метра, однако в аппендиксе этом наличествовали самостоятельное окно, и диван, и даже карликовый стол, где писались стихи. Двери меж комнатами заменяла дырявая занавеска, сквозь которую просачивался смачный пьяный мат славкиного «непросыхающего» отчима, бывшего «маримана», ходившего в неснимаемой тельняшке и беспрерывно матерившегося. Мать у Гозиаса, Анна Григорьевна, была неродная. Вернее — мать-тетка, мать-родственница, являвшаяся подлинной Славкиной родительнице сестрой. Вот и жил Славка при родителях, но как бы и без оных одновременно. На пьяного отчима самостоятельно мог рявкнуть, заткнуть ему «курятник», а от «старушки», как величал он тетку-мать, потребовать дополнительную тарелку щей и гуляша для своего кореша, то есть для меня, ибо оплачивал эти обеды своей, кровно заработанной пенсией.

В начале нашего с ним знакомства стихов Славка не писал. Во всяком случае — легально. Не до того ему было на заводе и в садике-«козявке», тем более — дома, под родительским матерком. Однако некое окошко в его груди для восприятия лирических откровений имелось. Отдушинка величиной с тюремный глазок. Вот в нее-то, в эту отдушику, и начал я заливать, а затем нагнетать кое-какие стишки — свои грубого помола, а также посторонние — классической пробы. Уж я старался вовсю: и сочинял, и декламировал. К тому же посещал престижное литературное объединение, а несколько моих стишат предполагалось кем-то в скором времени опубликовать. Кажется, в коллективном сборнике молодых ленинградских поэтов «Первая встреча».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: