Луи Арагон
Когда все кончено
Мэтью Джозефсону
— Я зовусь Грэндором, Клеманом Грэндором, и, кажется, я был чьим-то там сыном, я имею в виду — сыном какого-то важного человека. Париж цветочной гирляндой автомобилей, женщин, тысячи сверкающих огней венчал мою счастливую голову. Моя любовница была чуточку феей и в силу особой благодати неподвластна воздействию лунных лучей; она умела по своему произволу изменять окружающие предметы. Букет вдруг превращался в фотоаппарат «кодак», и мы фотографировали ускользающую речь встреченной на площади Биржи косилки (не знаю уж, что это было на самом деле), я мог бы рассказать еще немало подобных случаев.
У этой Элеоноры Фарины было множество любовников, и я прекрасно с ними ладил, норой мы все вместе отправлялись за город и устраивали пикники в лесу или на берегу речки. Одним из ее любовников был знаменитый Б., история которого вам известна.
— Как, Б.?
— Да, он самый. Он неподражаемо исполнял фривольные песенки, забавляя нас до самой темноты, а когда спускалась ночь, мы предавались философским спорам, и Элеонора блистала тогда какой-то непостижимой красотой. Морис, которого мы звали Мо-Мудрец, развлекался, всячески стараясь пробудить наши рефлексы, и извлекал отсюда некую мораль, более соблазнительную, чем золотая пыль. Старшему среди нас едва исполнилось двадцать, и каждый носил еще личину того персонажа, которого придумал себе в школе: один прикидывался восторженным, другой — скептиком. Для Мо мы были нечто вроде шахматных фигур, он старался столкнуть между собой наши взгляды, и это повергало нас в великое смятение, в какой-то мрак, мы утрачивали тогда незыблемость своих представлений и дерзость чересчур здоровых юнцов. Из этих кризисов мы обычно выходили с трагическим ощущением несходства между нами, смутное волнение поднимало со дна душевных пучин темные инстинкты. Всякий раз наша дружба, подвергаясь новому испытанию, казалась утраченной навсегда; но постепенно мы вошли во вкус этой игры и неизменно возвращались к тем же исходным позициям.
В конце концов наше взаимное доверие, столь, впрочем, неустойчивое, стало для нас необходимым как дыхание, а все прочее представлялось несущественным. В то же время, незаметно для себя, мы настолько привыкли к этой атмосфере драматизма, что полюбили саму драму и стали всячески ее культивировать. Любое действие, любой жест позволяли нам подозревать друг Друга, мы не упускали ничего, не потребовав с полным правом отчета. Все, на чем мы сходились во время наших дискуссий, с легкостью оборачивалось догмой. Мы были одержимы духовным соперничеством, нравственным состязанием и тем самым плодили вокруг себя несуществующие западнитаким образом мы придавали некое ускорение течению своей жизни, результаты коего не заставили себя долго ждать.
Когда объединяются восемь человек, нет ничего проще, как убедить себя в превосходстве вашего образа жизни над всеми прочими. Мы научились презирать долгое беспечальное существование, которому прежде завидовали, и как-то ночью устроили судилище над всеми человеческими радостями. Воинствующая искренность, которой мы были одержимы, самым естественным образом заставляла нас с отвращением отвергать всякое соображение пользы, и, хотя мы не признавали никаких истин, в нас жива была вера в некую безусловную нравственную реальность, ради которой некоторые из нас готовы были пойти на любые муки. А между тем единственной реальностью для нас являлись лишь собственные наши невзгоды, как бы ни пренебрегали мы ими в душе, — родимое пятно на плече у Б., привычка Мо-Мудреца глотать слова и то, как я горбился, прежде чем сесть, и тому подобное. Б. говорил, что хотел бы вести такую жизнь, которая выделяла бы его среди других людей, как это родимое пятно. Все вместе и каждый в отдельности мы несколько дней знакомились с тем, что люди называют удовольствиями, а на следующей неделе весьма методично совершали выходы в светначиная с Фоли-Бержер и кончая Лувром. Наша вылазка оставила в душе чувство усталости и убежденность в том, что всё это мы уже видели. Эта усталость, которую легко осудить со стороны, не имела ничего общего с тем, что двадцать лет назад называли «пресыщенностью». Ничто не угасло в нас, но мы не могли отрешиться от своей философии, в свете которой всё представало тщетным и суетным. Снова и снова мы мерили всё бесконечностью, и бесконечность эта подавляла нас. Сможем ли мы принять заурядную «счастливую» судьбу своих современников, которые с безмятежностью, почерпнутой из Огюста Конта, начисто отбрасывали все метафизические проблемы? Нам дано было избрать блистательное приключение вместо сонного спокойствия обывателей, завершившегося избранием Раймона Пуанкаре президентом Республики; существованию этих граждан мы противопоставляли бесчисленные минутные радости. Вот так мы и бросились очертя голову в эту авантюру с автомобилями.
Прежде чем мы начали действовать, мы смутно представляли себе всё это и донимали друг друга требованием определенности.
Подготовив всё необходимое, мы, однако, несколько дней не могли решиться на столь сомнительный, рискованный шаг. Именно Б. взял на себя смелость подвигнуть нас на это. Я же старался удержать его.
— Предначертание судьбы влечет меня, — сказал он мне, — япринцесса, обреченная искать иголку в стоге сена, и опасность побуждает меня испытать опасность.
Когда роли были распределены, у нас разгорелся жаркий спор. И снова казалось, что всё вот-вот развалится.
— Послушайте, — сказал Б., - ваши сердца прозрачны, как капли воды: я яснее, чем вы сами, вижу в них источник вашего страха. Вы не столько опасаетесь печального исхода смертельной авантюры, сколько боитесь совершить преступную акцию против почитаемых с детства установлении. Слишком часто, еще и сегодня, вместо того чтобы следовать естественной своей склонности к тому, что вы именуете благом, вы сами создаете для себя бог знает из чего какой-то закон; быть может, в этом вам чудится некое величие. Но разве не ясно, что за вашей нерешительностью стоят всё те же угрызения совести, всё тот же постыдный возврат к добродетели?
Ему отвечал Мо-Мудрец:
— Если бы я не любил тебя так, ты стал бы мне отвратителен. Эта ненасытная страсть к анализу. Тонкость наблюдений, пусть даже ненужных, всегда кажется решающим аргументом, кто же, выслушав тебя, о великий психолог, не признает твоей правоты? Но ведь, упрекая нас, ты требуешь молчаливого согласия с твоими действиями. Ты не желаешь, чтобы мы обсуждали опасный план…
— Я не намерен, — с горячностью возразил Б., - никого заставлять следовать за собой, но в чем еще обретем мы свое право совершить некий акт, если не в том чувстве величия, о котором я говорил и которое изо дня в день ведет нас к неназванной, неосознанной, к единственной нашей цели? Да, пусть все отступит передо мной — жестокость, вероломство, отвага, названия могут меняться в зависимости от человека, но им противостоит — слабость, слабость и слабость. Только необузданность достойна нашего восхищения, и пусть даже сейчас она приносит нам одну ненависть, но рано или поздно благодаря этому мы, без сомнения, заслужим более прочную любовь. Да и разве должно, разве может определять наши поступки отношение к ним других людей? Мне хотелось бы верить, что все мои слова, все мои поступки навсегда потеряны для мира. Вместе со мной — хоть потоп.
Эта исступленность, заставлявшая его идти против себя самого, забывать о собственных интересах, не могла оставить нас безучастными к его замыслу, пусть даже она толкала его на бессмысленный подвиг. Как непреодолимо было его воздействие на нас, на самого Мо — вот что я хотел показать, приведя столь длинный отрывок из его речей накануне решающего дня. Разве можно было его покинуть? Его улыбка осуждала нас. Никто из нас не в силах был устоять перед тем жестом, которым он стряхивал мысли и пепел со своей сигары.
Словно солнце, озарившее мир, возник на улице Ордене желтый автомобиль — мы садились в него во власти такой пьянящей философии, что она возобладала над всеми другими соображениями. После убийства разъездного кассира мы вступили в полосу какого-то необычного света, где жизнь текла стремительно. Вы читали о наших похождениях в газетах тех лет, хотя в ту пору еще учились в лицее. Однако рам не сообщали о том, как мы пировали на привалах между двумя операциями, каким жгучим весельем были охвачены, как читали великолепные огромные заголовки в «Пти паризьен», о чем же еще? О тех мгновениях, когда мы умолкали. Погружались в сновидения.