— А чорт! кошачий ублюдок… — ругнулся во тьме Парикмахер. Ударил со злобой в черное мягкое пятно. Пятно фыркнуло, прыгнуло на рундуки, и оттуда — зло и упорно воззрились на людей две фосфорические, немигающие зеленые точки.
В корме раздался заглушенный вздох, как будто застонал человек от непосильной тяжести. Тяжелое, хриплое дыхание десятка глоток, шорохи. Всех хриплей и натруженней дыханье комиссара Колачева. Хрипит и булькает в жуткой тьме его голос:
— Товарищи! Товарищи! Надо спокойнее… братишки! «Пантера» по вашему же недосмотру набралась водой, отнесло ее течением, прибило, наверное, к кряжам или к кораблю затонувшему; исправляйте свою вину… Спокойствие, главное… Воздуха хватит еще на несколько часов… Конешно, вылезем… Будьте краснофлотцами! Захарыч, насчет светику-то распорядись!
Беспомощным лиловым мотыльком вспыхнул огонек спички — и сейчас же потух. Свет выхватил из тьмы квадратные жесткие щеки комиссара. На секунду осветил чье-то белое лицо с раскрытым ртом, серьгу Захарыча, сухие его двигающиеся губы, черные пятна глаз.
— Есть, товарищ комиссар, только и делов, что лампочки перегорели! Есть, есть — одним минтом!
— Давайте живей! Захарыч, товарищ! Авдону хвост, кажется, отдавили? В темноте Навагин ошибиться может — в супе сварит!
Послышался чей-то виноватый смех. Он поколебал мертвую черноту лодки, и кажется — в спокойный омут бросили камень и круги от броска по воде шелестят о берег.
— Ничего, товарищ Гинс, я его в руке держу, зажал! Захарычу лично… с почтением… хе-хе!..
За невинной остротой рванул лодку громкий смех. Смеются все, неестественно закинув головы, широко разорвав рты, лихорадочным смехом, захлебываются им. Ярко вспыхнувшие лампочки озаряют серые лица, оскаленные зубы, провалы ртов в смехе. Смех — жуткий, нечеловеческий — носится по лодке. Из красных глаз катятся слезы. И оттого, что опять вспыхнул свет — признак жизни и солнца, и оттого, что Гинс спокойно смотрит на часы — все смеются проще.
Общий припадок, притупясь, проходит. Двое переглядываются.
«Струхнули, ребята! Очень плохо…», — говорят глаза Гинса и вспыхивают минутной тревогой.
«Ничего, пройдет, выплывем, неправда», — темнеют комиссаровы глаза. А рука нащупывает в кармане собачку нагана.
Захарыч поймал Авдона. Он гладит по черной, поднявшейся дыбом шерсти. Котенок боком трется головой о грудь старика.
Всем становится стыдно и весело
«Пантера» стоит на грунте. На месте стоит «Пантера» не первый к не второй час. Чьи-то неумолимые гигантские пальцы не выпускают ее из своей цепкой мертвой хватки. Муть улеглась, и в сизой темноте видны теперь бока затонувшего судна, обросшие тиной. Они кажутся совершенно сухими. Долго поглядеть на них — и кажется, что это аквариум, а за спиной люди, свет и воздух.
Люди и свет — а воздуху все меньше и меньше, и растет сомнение попавших в западню людей…
«Пантера» опять пятится назад, рвется вперед, пробивается кверху. Удары, шорохи, скрежет, рвущий душу лязг железа, хруст песка под ногами.
— В ловушке!
Легкие с хрипом вбирают воздух, часто дыхание, выпученные глаза, вялые движения. В ушах звенит надоедливый колокольчик. Рулевой Антон видит, как у маленького торпедиста Чумисова из уха змеится черная густая кровь; видит, каким лучезарным огнем желания жизни горят его огромные, синие, потемневшие глаза. Под носом у себя чувствует что-то липкое и теплое. Проводит дрожащей, холодной рукой — черные и алые сгустки. Пляшет все перед глазами в смешной пляске. Резче и надоедливей звон в ушах. В непосильном мучении кусает язык, перекатывает его сухой и вспухший — по рту, лижет им сухие потрескавшиеся губы, всасывает кровь…
Ему жутко глянуть вокруг. Кровь леденят эти красные выпученные глаза, надутые черные жилы, вспухшие фиолетовые языки в открытых, прерывисто дышащих ртах.
Гинс знает: еще пять-шесть часов и… Гинс думает:
«Презирать опасность — большая глупость. Отсиживаться бессмысленно. Надо прорываться!»
Комиссар глядит за людьми. В руках у него наган — и палец на курке. Углядеть за всеми? Неменьшая глупость! Надо прорываться! Или смерть, или солнце и воздух! Так?
— Малый назад… Стоп!.. Полный вперед… Самый полный!.. Всплывай!
Боцман лихорадочно закрутил штурвалом. Собрав все силы, «Пантера» ринулась вперед.
Яростный треск в носу, ломается невидимое препятствие, страшный грохот, скрежет. Что-то долго, с лязгом скребет лодку. Люди наклоняют голову, вгибают плечи, крепко закрывают усталые глаза: вот ворвется вода яростным, все разрушающим потоком, расковеркает, сшибет с ног, задушит. На секунду гаснет и опять вспыхивает свет — и сразу наступает тишина. Монотонно взвизгивает динамо, спокойно гудят винты.
«Пантера» круто забирает носом, несется ввысь. Чумисов, стоя у штурвала и нетерпеливо топая ногами, радостным, звенящим голосом передает глубину:
— 120 фут… 100… 90… 84…
Радостный вздох из десятков свободно вздохнувших грудей:
— Всплыва-а-ем!!!
Дикой радостью наполняются сердца.
Ноги не стоят на месте, — так вот и хочется заорать дико — чтобы слышали все:
— «Всплываем!»…
Но Чумисов гаснет. Бледнее и короче выкрики:
— 80… 90… 100…
«Пантера» грузно падает на дно.
Вместе с цифрами понижается настроение, и оторопь нападает на людей.
Ровный хруст под лодкой, толчок — мягко садится серое тело. Теперь в корме, в работающих винтах — заглушенный свист, урчанье воды.
— Не работает!
Как эхо звучит упавший голос. Гинс глядит в иллюминатор — чуть вздрагивает. По стенке боевой рубки кто-то осторожно карабкается, скрипит по железу мягкими заглушенными толчками. Десятки вытаращенных глаз в немом вопросе уперлись в Гинса. Всюду чувствует он их. На спине, на плечах, на затылке… Юлой вертлявой мысль в тяжелой голове:
«Мина!..»
Теперь сдает и он. Расширились пухлые красные веки. Серые ясные глаза выглянули оттуда — на десятки других, — а в тех жуткий вопрос, великая надежда и мука. Таким команда его видит в первый раз. Гинс зря не посмотрит так, значит — велика опасность.
Колачев прилип к крошечному стеклу. Второй раз в жизни у комиссара — мурашки по спине. В первый — под Архангельском, в белом плену, когда завязывали веревку на шее. А второй?.. — Вот он: за стеклом, в темном сумраке морского немого царства — покачивается черный жуткий шар.
Мина медленно поворачивается. Еле разбирает комиссар чужие непонятные буквы…
По старой морской привычке мрачно, про себя ругнулся комиссар. Ругань прогнала мурашки. Круто повернулся и глянул на ребят — молодых, крепких и таких теперь беспомощных. Скрипнул зубами, сжал кулаки:
«Таким, да помирать!?.»
Четко и спокойно:
— Ну, хлопцы, опять в беде по уши! На немецкую мину нарвались! И как она тут уцелела? Задела за винты, еще за што-то, и стучит — прорва! — в рубку. Ударники наверху… Всем беда… Ну-ка, братва… за себя бороться будем! Аль кто умирать захотел? Свою судьбу в лапах держим!.. Прохлопаем — лодка и все мы к чертовой бабушке на именины… И не дурачиться!.. Первого — ухлопаю, и фамилию не спрошу… не по чем поминать будет!
Захарыч крутит лысой головой:
— И што-то не везет, голубки, не везет, батюшки! Подишь вот ты — от жены, да к теще!..
То, что опасность сторожила совсем рядом и сама смерть, казалось, заглядывала в глаза каждому — делало людей странно спокойными. Только рты жадно сосали спертый воздух.
Молодой артиллерист Кепкин, как порожний мешок, упал на палубу, охватив лицо руками. Он завизжал тихонько, высунул Гинсу толстый распухший язык и, подмигивая, полез на рундуки. На него никто не обратил внимания — только у комиссара живей заходили железные желваки, потемнело лицо…