Время от времени являются новые зрители, толкают друг друга, шипят, охают и вытягивают шеи, заглядывая в горницу. То и дело фонарь поднимается кверху, из темноты выплывают серые пятки стражника, пышные плечи Авдотьи, ружьё среди пола, опрокинутая лампа и чёрные пятна крови.
Ползёт, змеится пугливый шёпот:
- Кровищи-то!
- Мужик был ражий!
- Пил, ел сытно!
- Бабочку жа-аль!
- Н-да, хороша была забавушка!
- Вы бы лучше прикрыли её, черти!
- Ничего! Она и живая наготы не боялась!
- А вот стражнику - черти рады!
- Что ж он? Бывают много хуже!
- Ещё бы! Вон в Фокине...
- Михайле-работнику голову порубил!
- Его бы задержать надо, Михайлу-то этого! Эй, староста! Работник тут, Михайла, - мне известно, что пачпорта нету у него, слышишь?
Досекин, отец Егора, высокий, сутулый и смирный, озабоченно и тихо отвечает:
- Задержим! Сотские - человек тут, слышь...
- Михайла!
- Шадрывый!
- Поищите-ка его!
- Вот! - довольным голосом говорит Лядов. - А то ходят, стоят, а никто ничего не делает.
- Айда домой! - тихо зовёт меня Егор.
На дворе Скорняков жирным своим голосом матерно ругает арендатора мельницы; лошади слушают ругань и прядают ушами, переступая с ноги на ногу. Коренастый, курчавый арендатор, встряхивая головой, спокойно оправдывается:
- Что шинок я держал - это известно всем и тебе известно - ты за это аренду мне набавил на сотню рублей выше...
- Я? Набавил! - кричит Скорняков, топая ногами.
У ворот стоит сотский и, ковыряя палкою землю, спрашивает всех, кто проходит мимо него:
- Михайлу-работника не видели случаем?
- Чёрта два, найдёте вы этого Михайлу! - бормочет Егор, усмехаясь. Понимаешь, какая история? Прибежал я сюда, взглянул на всё это, стало так тошно, так горестно на сердце. Вышел я на двор - чу... кто-то стонет! Подошёл - стоит у телеги человек, голова обмотана тряпкой, - Михайла! Я с ним раза два-три беседовал раньше, и всегда казалось мне, что человек он не без разума. "Ну, говорит, Досекин, вот я и пропал, ведь я, говорит, брат, беглый, из солдат сбежал, паспорта у меня нет!" И ума немного тоже, говорю! Направил его к Чёрному перелеску, сидит, наверное, там и ждёт нас. Отведу его к леснику, а потом уж припрячем.
Смотрю я на него - у человека даже и волосы не растрепались, а я до смерти устал, в голове у меня туман, сердце бьётся нехорошо, и тошнит меня от жирного запаха человечьей крови.
- А простудилась, наверное, девушка та! - раздумчиво говорит он, свёртывая папиросу. - Босая бегла! Жалко мне её - какая-то бескрылая пичужка из разорённого гнезда!
- Как ты всё это успеваешь заметить, запомнить? - искренно удивляясь, спрашиваю я.
Он молчит, чётко отбивая шаг.
Уже светало - на деревьях был виден сероватый, тонкий иней, на лице Егора - тонкая усмешка.
- Видишь ли что, - говорит он, опуская голову, - я ведь людей-то люблю, честное слово! Я будто суров и всё такое, а - мне всех жалко! Вот теперь возьмём этот случай: оба они такие могучие, здоровые, телом крепкие - разве не жалко? Вдохни в эти тела новую душу, сколько они могли бы работы сделать над жизнью! И подумай: вор - здоров, конокрад - здоров, стражник, гулящая женщина и весь этот противообщественный, так сказать, народ здоровяки больше. А общественники - рядовой мужик, рядовая баба, землеробы наши смиренные - всё больше мозглявенькие, хворенькие, изработались, забиты нуждой и голоса никогда не поднимут за себя - верно?
- Почти всегда так! - соглашаюсь я.
- Да! И в нашем деле... которые парни и мужики посильнее - тянут к нам, а выродков между нами не видать. Это, брат, значит, что пришёл деревне конец! Сильному в ней - тесно, слабому - невместно! Настало время разорваться деревне надвое, и никакими канатами, ни цепями не скрепить её теперь! Нет, кончено!
Он негромко смеётся. Утренний мороз нащипал ему лицо докрасна, и глаза у парня ясно горят. Слева от нас из кустов выглянул человек.
- Вот он! - сказал Егор и тихо крикнул: - Эй!
Человек тускло отозвался.
- У тебя рубаха чистая? - спросил тёзка. - Ты сними-ка её, ему надо голову-то перевязать.
Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл:
- У-у-у, головушка моя!
Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё.
- Кость цела? - спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу.
- На ощупь - будто цела! Но только и болит голова! Вот болит!
Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную.
- Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол!
- Застрелился он - знаешь?
- Знаю! До смерти?
- Да!
- Ну - и хорошо! Что только с бабами выделывал он там - ай-яй! Словно и не человек это! Ты куда меня хочешь прятать?
Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит:
- Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть.
Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской.
Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет:
- Спаси вас Христос, братья! А ежели попаду я начальству - оно меня запе-ечёт! Вы почему же такие добрые к людям-то?
Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы.
Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся.
- Ты иди, тёзка, - говорит он, - светло и всё такое, народ сейчас явится - иди!
- У-ух! - стонет раненый, покачивая головой, похожей па растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается - чистит ему лицо, как самовар.
Без дум, со смутной и тяжёлой грустью в сердце иду по дороге - предо мною в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.