Такие люди, как он, боятся любви с первого взгляда. Джестер чувствовал, что если он хоть пальцем дотронется до Шермана, он встанет на греховный путь, но почему это грех, он не знал. Он просто остерегался его трогать и следил за ним помутившимся от страсти взглядом.
Вдруг Шерман стал снова и снова ударять по среднему до.
— Что это? — спросил Джестер. — Просто среднее до?
— Сколько вибраций в дисканте?
— Каких еще вибраций?
— Маленькие, совсем маленькие звуки, которые вибрируют, когда берешь среднее до или любую другую ноту.
— Я этого не знал.
— Ну вот, теперь знаете.
Шерман снова забарабанил по среднему до, сначала правым указательным пальцем, потом левым.
— Сколько вибраций вы слышите в басах?
— Ни одной, — сказал Джестер.
— В дисканте шестьдесят четыре вибрации и еще шестьдесят четыре — в басах, — величаво заявил Шерман, не подозревая о своем невежестве.
— И что из этого?
— Да я просто объясняю вам, что слышу каждую почти незаметную вибрацию во всей диатонической гамме, отсюда, — и Шерман взял самую низкую ноту на басах, — и досюда, — под его пальцем зазвучала самая высокая дискантовая нота.
— А кому это нужно знать? Вы что, настройщик пианино?
— К вашему сведению, я был и настройщиком, так что нечего ехидничать. Я говорю не о пианино.
— Так о чем же вы говорите?
— Я говорю о моей расе и о том, что слышу малейшую фальшь, когда речь идет о моей расе. Я это называю своей черной книгой.
— Черной книгой?.. Понятно, значит, для вас пианино что-то вроде символа, — сказал Джестер, радуясь, что употребил такое заумное слово.
— Символа?.. — повторил Шерман, который видел это слово в книжке, но никогда его не произносил. — Да-а, старик, совершенно верно… когда мне было четырнадцать, наша компания очень разозлилась на рекламы «Тети Джемаймы» и решила их сорвать. Мы сдирали это изображение с фанерных щитов, как вдруг — хлоп! — полицейские нас зацапали и всех четверых отправили в тюрьму. Дали по два года каторжных работ за порчу общественной собственности. Меня они не поймали, потому что я стоял на шухере, но это дело занесено в мою черную книгу. Один парень помер от тяжелой работы, другой вернулся полоумным. Вы, наверно, слышали о нигерийцах на руднике в Атланте, которые переломали себе молотками ноги, чтобы работа их не загнала в гроб? Вот один из них — как раз тот, кто накрылся на этом деле с «Тетей Джемаймой».
— Я читал про это в газетах, и мне даже стало нехорошо, но разве он и правда был одним из ваших золотых нигерийцев?
— Я вам не говорил, что он золотой нигериец, я вам сказал, что я был с ним знаком и что именно я подразумеваю, когда говорю про вибрации. Я вибрирую от всякой несправедливости по отношению к моей расе. Вибрирую… вибрирую… и вибрирую, понятно?
— Я бы, наверно, тоже вибрировал, если бы я был вашей расы.
— Вы — никогда… Вы ведь кисейная барышня, мокрая курица, слюнтяй!
— Мне не нравится, когда вы так говорите.
— Ну и пусть не нравится… Пусть!.. Пусть!.. Когда вы пойдете домой?
— Вы хотите, чтобы я ушел?
— Нет. В последний раз говорю вам — нет… нет!.. нет!.. — Он добавил тихо, злобным шепотом: — Эх ты, напыщенная бледная немочь; ты — рыжий, напыщенный! — повторил Шерман слово, которым как-то раз обругал его один начитанный, знающий много разных умных слов парень.
Джестер машинально пощупал свои ребра.
— Какой же я пышный?
— Я не сказал пышный… Я сказал напыщенный. А раз у вас такой вонючий, убогий запас слов, так запомните, что это значит — болван!.. болван!.. болван!..
Джестер поднял руку, словно заслоняясь от удара, и попятился к двери.
— Да ну тебя! — закричал он и выбежал вон.
Он бежал всю дорогу до дома Ребы и, добежав, громко и зло постучал в дверь.
Внутри этот дом был совсем не таким, как он ожидал. Это был самый обыкновенный дом. Бандерша спросила его:
— Сколько тебе лет, мальчик?
И Джестер, не умевший лгать, с отчаяния сказал:
— Двадцать один.
— Что бы вы хотели выпить?
— Огромное спасибо, но я совсем ничего не хочу пить. Решил сегодня воздержаться.
Все оказалось так просто, что он и не дрогнул, когда бандерша провела его наверх, не дрогнул он и когда очутился в постели с женщиной, у которой были оранжевые волосы и много золота в зубах. Он зажмурил глаза и, мысленно представив себе темное лицо и голубые, искрящиеся глаза, сумел стать мужчиной.
А в это время Шерман писал письмо, просто и прямо, черным по белому. Начиналось письмо: «Дорогая мадам Андерсон!..»
5
Несмотря на то, что судья лег спать позже обычного и ночь провел беспокойную, он проснулся, как всегда, в четыре часа утра. Он так шумно плескался в ванной, что разбудил внука, который тоже провел беспокойную ночь. Потом он вытерся насухо и неторопливо оделся, орудуя из-за своей немощи больше правой рукой. Шнурки завязать он не смог, поэтому они так и болтались. А потом, вымытый, одетый и подтянутый, на цыпочках проследовал в кухню. День обещал быть ясным; серый рассвет переходил в розовато-желтый восход солнца. И хотя в кухне было еще темно, света судья не зажигал — в этот час он всегда любовался небом. Фальшиво напевая под нос какую-то песенку, судья поставил варить кофе и стал готовить завтрак. Он выбрал в леднике два самых темных яйца, так как был уверен, что яйца с коричневой скорлупой питательнее белых. После долгой практики и ряда неудач он научился разбивать яйца и выливать их в кастрюльку с кипятком, не промахнувшись. Пока яйца варились, он намазал хлеб тонким слоем масла и сунул в духовку, потому что не любил поджаривать хлеб в тостере. Наконец он накрыл стол желтой скатертью и поставил голубую солонку и перечницу. И хотя завтракать ему предстояло в одиночестве, судья хотел, чтобы все выглядело празднично. Когда завтрак был готов, он здоровой рукой перенес все на стол. Кофе в это время уже весело булькал. Тогда он достал из холодильника майонез и посадил по аккуратной нашлепке на каждое яйцо. Майонез был приготовлен из растительного масла и содержал, слава богу, мало калорий. Судья раздобыл замечательную книгу «Диета без мучений» и без конца ее читал. Беда была в том, что от растительного масла его слабило, и поэтому им нельзя было злоупотреблять, чтобы не случилась беда, которая не к лицу судейскому чину… особенно если она случается в судейской комнате, как это уже бывало дважды. Блюдя свою репутацию, судья жестко ограничивал порцию вкуснейшего и малокалорийного майонеза.
Маленькую желтую скатерть и другие такие же скатерки он берег и не отдавал в механическую прачечную — они когда-то покрывали поднос, на котором он по утрам подавал покойной жене завтрак. Ей же принадлежали голубые, как яичко малиновки, солонка и перечница и серебряный кофейник, в котором судья теперь варил себе по утрам кофе. Во время ее болезни он стал постепенно вставать все раньше и раньше, сначала готовил себе завтрак, а потом, любовно приготовив еду для жены, выходил в сад, чтобы нарвать цветов и украсить ими поднос. Он осторожно нес его наверх и, если жена спала, будил ее поцелуем — ему не хотелось начинать день, не услышав ее нежного голоса, и уходить на службу, не увидев ее ободряющей улыбки. (Правда, когда она заболела, он ее уже не будил; однако и тогда не мог начать своих дел, не увидев ее, и поэтому иногда, особенно под конец, уходил в суд только после обеда.)
Но горечь утраты притупилась с годами, и, несмотря на то, что судья был окружен вещами жены, он редко вспоминал мисс Мисси, особенно за завтраком. Он просто брал в руки ее вещи и сидел, горестно уставившись в голубые солонку и перечницу.
Тревога всегда возбуждала у судьи аппетит, а сегодня он был особенно голоден. Внук накануне вернулся около часу ночи и сразу же пошел спать, и, когда судья поплелся за ним, мальчик прикрикнул на него резким, неприятным голосом:
— Не приставай ты ко мне Христа ради, не приставай! Неужели нельзя оставить меня в покое?