Однако друг мне Платон, и прочее.
И истина, или правда, вот эта самая историческая правда, которой так дорожат исследователи, ученые, социологи и архивариусы, заключалась в том, что - увы! - в день получения аттестатов зрелости никакого подвига мы не совершили, никаких доблестей гражданских не проявили, никакой клятвы в верности никому и ничему не произнесли, а, как последние оболтусы и ветрогоны, гуртом пошли в цирк братьев Труцци на Базарной площади, и весь вечер до хрипоты и остервенения опять кричали "бис!", надрывались и неистовствовали.
Всё было нам по душе, всё было дорого и мило! И деревянные скамьи, обитые красным кумачом; и колыхавшийся над головами брезентовый купол, как выражались аборигены; и спускавшиеся с купола канаты, проволоки, качели и трапеции; и знаменитый духовой оркестр под управлением маэстро Фихтельбойма, тонко знавшего свое дело - и что кому, и в каком темпе: Ивану Поддубному, борцу и атлету - марш "Под двуглавым орлом"! для дрессированных моржей меланхолический вальс "Невозвратное время"; а для выхода клоунов Бима и Бома галоп Контского "Пробуждение льва"...
Ах, да разве это всё?!.. А высшая школа верховой езды на неоседланных лошадях, под управлением директора цирка Энрико Труцци?!
Когда на арену выходил, сверкая глазами, зубами, усами в фиксатуаре, весь в манишках, в манжетах, с развевающимися фалдами фрака, с хризантемой в петлице, с хлыстом в одной руке, с цилиндром в другой, такой красоты и стройности матовый итальянец, что весь цирк сверху и донизу дрожал от аплодисментов, а директор всё кланялся, кланялся, и кланялся, а шесть вороных коней в белых лайковых уздечках и высоких страусовых эгретах, повинуясь едва приподнятому хлысту и магнетическому взору, показывали весь свой классический репертуар, подымались на дыбы, опускались на колени, кланялись влево, кланялись вправо, танцевали бальный чардаш под музыку Фительбойма, и в заключение мчались в ряд всей шестеркой, а Энрике Труцци вскакивал по очереди то на один, то на другой сытый лоснящийся круп, и, не уставая, посылал воздушные поцелуи, и разумеется стоном стонал весь цирк - юнкера, питомцы кавалерийского училища; помещики, гимназисты, коннозаводчики; полковые дамы красавицы прошлого века; и молодцеватые парни в картузах набекрень, рабочие литейного завода Эльворти.
И не успевал умолкнуть гром аплодисментов, как этот чорт Фихтельбойм ударял по нервам мазуркой Венявского, ибо уже был объявлен антракт, и нужен был достойный аккомпанемент, когда толпа хлынет за кулисы смотреть на диких зверей в высоких железных клетках, похлопывать накрытых попонами замечательных цирковых лошадок, и, не щадя гривенников, угощать живой рыбой ненасытных, разевающих пасть моржей.
Какой по-иному терпкой и сладкой отравой, какими сложными запахами лошадиного помёта, пропотевшей кожаной упряжи, смолы, пачулей, жжёной пробки, и еще чего-то неизвестного, но остро раздражающего, был пропитан воздух цирковых кулис, воздух конюшен, описанный всеми беллетристами и на всех языках!
Кончался антракт, наступал апофеоз.
Сердца переставали биться, и было от чего...
В ослеплении бенгальских огней, в неверном свете ацетиленовых прожекторов, под звуки неописуемых ноктюрнов Фихтельбойма, в особо опасные моменты прерываемых глухой предсмертной дробью барабана, одна, с револьвером в лайковой ручке, со стэком в другой, с заученной улыбкой на вишнёвых губах, не спуская пронзительных, синих, подрисованных глаз с трёх медленно переступающих друг за другом упругих, тяжёлых, неизвестно кому и почему повинующихся леопардов, - мисс Джонни Пэйдж, укротительница зверей, христианская мученица, богиня, волшебница, мечта любви, стройная, хрупкая, беззащитная,- чего еще!.. каких еще искать причин, мотивов, поводов и оправданий, чтоб объяснить этот сумасшедший взрыв энтузиазма, страха, нежности и восторга, и почти готовности броситься туда, на арену, в пасть зверя,- лишь бы уберечь, оградить, спасти все тот же образ, поразивший душу,- не все ль равно - плясуньи Эсмеральды, Принцессы Грёзы, Мисс Джонни Пэйдж иль чеховской Мисюсь?!
***
Вышли мы из цирка, шатаясь, усталые, неприкаянные, нелепые, и опять, и навеки счастливые.
Июльская ночь ворожила и нежила. Какой-то охрипший бас из молодой ватаги затянул ни к селу, ни к городу:
Синее море - священный Байкал,
Славный корабль - омулёвая бочка.
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Молодцу плыть недалёчко...
И весь хор новоградских абитуриентов - титул, слово-то какое! - стройно, нестройно, но все же подхватил:
- Молодцу плыть недалёчко!
Впрочем, все это отдавало не столько революцией, сколько озорством, нарушением общественной тишины и порядка.
А может быть был в этом и какой-то бессознательный корректив, поправка на гражданские чувства, извинение за моржей, зверей, за брезентовый цирк Энрико Труцци...
Х
В Москву, в Москву, в Москву...
Подобно чеховским Трём сестрам, все или почти все, мы были обуреваемы одним и тем же безрассудным, не вполне объяснимым, но страстным и непреодолимым стремлением попасть именно туда, в один из самых прославленных и старейших университетов России, о котором, чего-то не договаривая, но всегда увлекательно, загадочно и многозначительно рассказывал нам еще наш гимназический учитель словесности, милейший Черномор, Мелетий Карпович.
Всё это, однако, было не так просто. Правила, циркуляры, инструкции, зависимость от того или иного учебного округа, - одним махом все эти рогатки и перегородки не перепрыгнешь.
Помечтать помечтали, а в действительности оказались не в Москве, на Моховой, а в императорском Новороссийском университете в Одессе, на Преображенской улице, и на Юридическом факультете, само собой разумеется.
Нисколько не кокетничая и ни в какой мере перед потомством не прихорашиваясь, надо сказать, что тяга на юридический заключала в себе все признаки наивного идеализма и искреннего бескорыстия, ничего общего ни с какой так называемой карьерой не имевших.
Ведь недаром, в самые глухие и жестокие времена даже уголовных каторжан в России называли несчастненькими; "Записки из мертвого дома", хотя и в сокращённом виде, но читались запоем и от строки до строки; а в начале вот этого самого двадцатого столетия, помимо того, что еще дышали ароматом шестидесятых годов, величием судебных реформ Александровской эпохи, но еще страстно увлекались политическими процессами 1904-1905 гг., в особенности после убийств Сипягина, Плеве, великого князя Сергея Александровича.
Русская адвокатура, в представлении поколения, это была то горсть настоящей интеллигенции, которая в самые глухие и безобразные времена одна возвышала свой одинокий, смелый, тоскою и негодованием звеневший голос над бесправной, молчавшей, задыхавшейся от злобы и повиновения страной, исподлобья глядевшей своими мутными, тёмными, глубоко сидевшими, мужицкими глазами.
Обаяние имён - А. Ф. Кони, Ледницкого, Куперника, Плевако, Пассовера, Карабчевского, Андреевского, кн. Эристова, Маклакова, Тесленко, Слиозберга, немало содействовало этому повальному эпидемическому увлечению судом, защитой, престижем сословия присяжных поверенных.
По праву гордилась тогдашняя дореволюционная Россия своими адвокатами, своими защитниками, теми всеми, кто с умом, с изяществом и почти с донкихотской отвагою, первыми бросались вперёд, и шли до конца и напролом, чтоб напомнить русской дебелой бабище, грузной и сырой Альдонсе, о тонком образе бессмертной Дульцинеи, о вольности, о попранном, но неотъемлемом праве жить и дышать.
Но всё это были еще далекие мечты, неясная только намечавшаяся цель, а покуда надо было двигать самую науку и постигать истины и дисциплины, о которых мы имели довольно смутное понятие.
Знали только, что существует большой том политической экономии Железнова, и что каждый "сознательный элемент" должен его знать наизусть.
Увы, Железнов Железновым, а действительность оказалась весьма и весьма убогой.